На главную страницу   Исследования

 

Виктор Серж

От революции к тоталитаризму
Мемуары революционера

6

РЕВОЛЮЦИЯ В ТУПИКЕ
1926—1928

Идет дождь, набережные черны. Два прерывистых ряда фонарей уходят в ночь. Между ними — черные воды Невы, прорезающие мрачный город. Негостеприимный. Он не оправился от невзгод. Четыре дня назад я видел зарево в ночном небе над Берлином, который совсем недавно испытал еще более невероятную инфляцию, чем наша. У нас лимон никогда не стоил больше “лимона”; в Берлине платили триллионы марок за почтовые марки. Почему же на нашей русской земле оставалась эта подавленность? По выходе из таможни видим — нас встречают: по грязным лужам из последних сил тащится кляча, тянущая расшатанную повозку, как во времена Гоголя в каком-нибудь богом забытом городке... И так от века. Берет за душу возвращение на русскую землю. “Всю тебя, земля родная, — писал поэт, — в рабском виде царь небесный исходил...” (Тютчев). Марксист вторил объяснением: “Постоянное товарное недопроизводство, вечное бездорожье...” От века бедняки (и среди них не один Христос), босоногие невольники нужды, обречены были бродяжить по степям с котомкой за плечами в неизбывном искании доли и воли...

Я застал смиренную, томительно гнетущую атмосферу. Покончил с собой Лутовинов. Вместе с Радеком мотались они, бывало, по ночному Берлину. Коктейли на Курфюрстендамм ему, вожаку металлургов, драли горло. “Какую только мерзость ни придумывают буржуи, чтобы отравиться? Что я буду делать, когда вернусь? Я уже не раз говорил в ЦК: нужно пересмотреть проблему зарплаты — подыхают наши металлисты. Тогда санитарная комиссия партии послала меня лечиться за границу”...

Покончил с собой Глазман. Малоизвестная история, произошедшая в окружении Троцкого, председателя Реввоенсовета. Об этом говорили только шепотом. Глазман был не единственным.

Исключенные из партии за то, что выступали в поддержку “нового курса”, молодые люди стрелялись. Женщины, как известно, предпочитают веронал. Зачем жить, если партия отказывает нам в праве служить ей? Нас зовет нарождающийся мир, мы всецело принадлежим ему — и вот от его имени нам плюют в лицо. “Вы недостойны...” Недостойны, потому что мы — трепещущая плоть революции и ее возмущенная мысль? Лучше умереть. Кривая самоубийств ползет вверх. Центральная контрольная комиссия собирается на чрезвычайное заседание.

Покончила с собой Евгения Богдановна Бош. За границей ничего не сообщили о смерти одной из самых крупных фигур большевизма. Со времен гражданской войны на Украине, первым советским правительством которой она руководила вместе с Пятаковым, волнений в Астрахани, где она действовала сурово, крестьянской контрреволюции в Перми, командования армиями она всегда спала с револьвером под подушкой. Партийная дискуссия 1923 г., ловкое изъятие рабочей демократии из троесмысленных резолюций ЦК, чистка в университетах, диктатура секретарей отравляли ей жизнь, в то время как болезнь накладывала свою печать на ее твердое прямоугольное лицо бойца с пристальным взглядом. После смерти Ленина решение было принято. Что делать, когда партия обманута и разобщена, Ильича больше нет, чего ждать, когда сама уже ничего не можешь сделать? Она лежа выстрелила из револьвера себе в висок. А над гробом встали комитеты. Ригористы твердили, что самоубийство, даже оправданное неизлечимой болезнью, есть акт неподчинения дисциплине. В данном случае самоубийство, к тому же, говорит об оппозиционном настрое. Не нужно похорон общесоюзного масштаба, достаточно местного. Не урна в Кремлевской стене, а подобающее место в секторе коммунистов на Новодевичьем кладбище... Сорок строк некролога в “Правде”. Преображенский находил, что это хамство, которому нет названия. Когда она боролась с немцами, украинскими националистами, белыми, сельской Вандеей, какой юморист интересовался ее официальным местом в партийной иерархии? Даже понятий таких не существовало. Преображенского попросили помолчать. Ленинский призрак во плоти, лишенный всякой сущности и духа, покоился в Мавзолее, тогда как иерархия, дьявольски живучая и даже ненасытная, не переставала показывать нам себя...

Покончил с собой Сергей Есенин, наш несравненный поэт. Телефонный звонок: “Приходите скорее, Есенин себя убил”... Бегу по снегу, вхожу в номер гостиницы “Интернациональ”*, едва узнаю его: он больше не похож на себя. Накануне он, естественно, пил, затем спровадил своих друзей. “Я хочу остаться один”... В то утро, в печали пробуждения, его охватило желание писать. Под рукой ни карандаша, ни ручки. В гостиничной чернильнице нет чернил, зато есть лезвие бритвы, которым он разрезал себе запястье. И ржавым пером, собственной кровью, Есенин писал свои последние стихи:

До свиданья, мой друг, до свиданья...
В этой жизни умирать не ново,
Но и жить, конечно, не новей.

Он попросил никого не впускать. Его нашли повесившимся на ремне от чемодана, со лбом, разбитым во время удара в агонии о батарею отопления. Он лежал на смертном ложе умытый, причесанный, волосы скорее каштановые, чем золотые, на лице застыло выражение холодной и отстраненной суровости. “Можно говорить, — писал я, — о молодом бойце, который погиб в одиночку, вкусив горечь проигранной битвы”. Тридцать лет, на вершине славы, восемь раз женатый... Это был наш самый великий лирический поэт, поэт русской деревни, московских кабаков, певец богемы в годы революции. Он кричал о победе стальных коней над рыжими жеребятами на “беспросветных полях”. Его стихи полны ослепительных образов, и, однако, они просты, как деревенская речь. Он сознавал свое падение в пустоту: “Голова ты ль моя удалая, До чего ж ты меня довела?” “И похабничал я, и скандалил, Для того, чтобы ярче гореть”...

Он пытался петь в унисон с эпохой и нашей направляемой литературой. “В своей стране я словно иностранец”... “Моя поэзия здесь больше не нужна, да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен”... “Цветите, юные! И здоровейте телом! У вас иная жизнь, у вас другой напев”... “Я человек не новый! Что скрывать? Остался в прошлом я одной ногою, стремясь догнать стальную рать, скольжу и падаю другою”...

Вот она, суровая жестокость,
Где весь смысл — страдания людей!
Режет серп тяжелые колосья,
Как под горло режут лебедей.

Самый популярный после него из наших поэтов, Владимир Маяковский, теперь обращается к нему с прощальным словом, исполненным упрека:

Вы ушли,
  как говорится,
    в мир иной...
Пустота...
  Летите,
    В звезды врезываясь...

Маяковский, атлетического сложения, весь словно приподнятый какой-то насмешливой неистовой силой, чеканил слова прощания перед аудиториями, для которых эта смерть стала символической:

Для веселия
  планета наша
    мало оборудована.
Надо
  вырвать
    радость
      у грядущих дней.

И Маяковский вскоре сам убьет себя, пулей в сердце; но это другая история. Мы уносим через ночь и снег тело Сергея Есенина. Сейчас не время для мечтаний и лирики. Прощай, поэт.

Ленька Пантелеев, в 1917 г. кронштадтский матрос, один из тех, кто прикладами высадил ворота Зимнего, только что в Ленинграде завершил свой путь. Подонки общества, а они появились вновь, окружают его имя легендой. Когда окрепли деньги, Ленька почувствовал, что наступает его конец. Он не был идейным заправилой, он был эгалитаристом. Стал бандитом, чтобы грабить первые ювелирные магазины, открытые первыми нэповскими неокапиталистами. Однажды вечером люди из милиции, которые рассказали мне об этой драме — и которые восхищались Ленькой — окружили его на “малине”, в его логове — естественно, по наводке. Там были женщины и вино. Он вошел, сбросил кожанку, выпил залпом стакан водки, взял гитару. Что спеть? “Ох, пропадет, он говорил, твоя буйна голова...” Во время пения его и убили. Смолкла опасная гитара. Милиционеры, получающие сорок рублей в месяц, носят на фуражках красную звезду, которую первыми нацепили на лоб — Пантелеевы.

Илья Ионов, с которым я познакомился, когда он, худой как йог, заставил работать без топлива и сырья первое предприятие-призрак, говорил мне в ледяном 1919 — шесть лет назад! — однажды вечером, когда мы возвращались с фронта в Лигово, в получасе езды от города: “Надо бросить в огонь все последние силы, вплоть до хилых семнадцатилетних мальчишек, все, кроме мозгов. Несколько думающих голов под охраной пулемета, а все остальное — в огонь! Вот наша теория!” Мой друг Илья сам перестал думать. (В 1919 вместе с ним и некоторыми другими мы готовились к жестокому сопротивлению, которое должно было закончиться взрывами и пожарами, “пусть увидят, чего стоит нас уничтожить!”) Теперь мы собираемся у него по вечерам поиграть в карты. Уют и благополучие царят в этом жилище бывшего каторжника, ставшего крупным должностным лицом. Красивые книги, миниатюры, гербовые сервизы, потемневшая от времени мебель красного дерева павловской эпохи. Это то, что осело у некоторых бойцов-добытчиков после многочисленных экспроприаций. Я знал Лизу Ионову, исхудавшую блондинку с безумными глазами, в то время, когда ее первый ребенок умер от истощения. Теперь у них другой ребенок, питающийся гораздо лучше, чем дети наших безработных пролетариев. Лиза пополнела, носит бусы из крупных уральских самоцветов. Только что-то немного безумное осталось в ее глазах, отчего меня так и подмывает резко спросить ее: “А ведь мы пережили смертный час, да?! Вы помните труп Мазина под еловыми ветвями? И маленького скульптора Блока, которого расстреляли неизвестно за что? И его жену, совсем ребенка? Ответьте!” Но я не говорю ничего подобного, это было бы неприлично, мир изменился. Гриша Евдокимов заходит поиграть в карты. Он прямо из Германии, куда ЦК направил его лечиться от алкоголизма. Мы говорим о деле Пушкова. В другое воскресенье за картами, чаем, водкой мы обсудим дело Меньшого. Жизнь продолжается. (Мы не трогаем политику, так как им известно, что я оппозиционер и нахожусь в немилости; они беспокоятся за свое будущее, и я это понимаю: в Политбюро происходит странное охлаждение между Зиновьевым, друзьями которого они являются, и Сталиным. Ионов был расстрелян в 1937.)

Я встречал Пушкова раньше, когда он руководил “Петрокоммуной”, Центральной кооперацией Петроградской коммуны. Я по заданию штаба решал с ним продовольственные вопросы. Троцкий пообещал войскам, расквартированным в голодном городе, ежедневный паек с мясом или рыбой. Пушков предоставил гарнизону мешки воблы, ужасной сухой рыбы, состоящей из одних костей и соли и царапающей десны. Белобрысый коротышка Пушков с обезоруживающей улыбкой насел на меня: “Кто скажет, что это не рыба — пусть первым бросит в меня камень!” — “Уверяю вас, — отвечал я, — что Троцкий имел в виду не такую рыбу и что на воблу здесь насмотрелись достаточно...” Мы понимали, что подлинный героизм наших солдат зачастую зависел от чуть более питательного пайка. Пушков разрывался между продовольственной разнарядкой и наличным запасом, который или разграблялся каждую ночь, или существовал лишь на бумаге, или должен был прибыть, но не прибывал... Все это в прошлом. Теперь Пушкова исключили из партии, то есть выбросили за борт. Решение Контрольной комиссии гласит: “Ошибки в руководстве (отдать под суд) и моральное разложение”. Он был женат. У него тоже воскресными вечерами играли в карты за чаем. Он любил жену великой любовью, которой нашлось место в его душе хозяйственника-материалиста. Когда смерть неожиданно разлучила их, он забыл, что материя тленна, а культ умерших возрождает первобытные верования, формально осужденные партийной теорией. Он приказал забальзамировать останки и построить на кладбище склеп, где она спала бы под стеклом. Если Ленин покоился в мавзолее, чтобы остаться живым в людской памяти, почему облик любимой женщины не может быть так же сохранен ради безутешных воспоминаний одного человека? Пушков честный человек, но стеклянный саркофаг — это дорого: он залез в народные деньги. Постыдно. И хватит о нем. Не знаю почему, но более всего в этом деле огорчала меня мысль об умершей, вновь брошенной в небытие.

Дело Меньшого нас взволновало больше, потому что Меньшой был публицистом. Внешне — американо-еврейский бизнесмен, с белесыми глазами большой рыбы, одетый в добротный шерстяной английский костюм, всегда все знающий, занятый (разумеется!) лишь важными делами. Я встречал его в службах Исполкома в Москве по прибытии из Америки, чтобы вместе с Ротштейном, историком чартизма, руководить английской секцией Коминтерна. Исключен, арестован, отправлен на Соловецкие острова — и вот о нем говорят с гневом, смешанным с брезгливостью. Высокопоставленный коммунист совершил предательство. Он отдал в едва терпимый литературный журнал подписанные псевдонимами статьи, противоречащие линии партии. У него нашли заметки, составленные в омерзительных выражениях. Мне цитируют отрывки вроде следующего: “Получил восемьсот рублей за херовинку, которую я состряпал про Ленина. Взял двух блядей, и мы знатно нажрались”. “Понимаешь, — недоумевает один товарищ, — человек жил среди нас двойной жизнью и писал для Московского горкома агитационные брошюры об Ильиче! Прогнившая душа!”

Я понимаю... Достаточно лишь взглянуть на город, на улицу. Снова на всем подлая отметина денег. Прилавки магазинов ломятся от крымских фруктов и грузинских вин, а почтальон получает пятьдесят рублей в месяц. Только в Ленинграде 150 тысяч безработных: их пособие составляет от 20 до 27 рублей в месяц. Поденные сельскохозяйственные рабочие и домработницы зарабатывают 15, правда, без учета еды. Партийные кадры получают от 180 до 225 рублей в месяц, как и квалифицированные рабочие. Много нищих и беспризорников; много проституток. В нашем городе три больших притона, где играют в баккара, железку, рулетку; мрачные места, где пахнет уголовщиной. В гостиницах, предназначенных для иностранцев и высших чинов, есть бары с несвежими белыми скатертями, с пыльными пальмами, проворными официантами, осведомленными о неизвестных революции тайнах. Не желаете ли марафету? В баре гостиницы “Европейская” десятка три девиц демонстрируют свои румяна и дешевые колечки мужчинам в кепках и шубах, стаканами пьющим спиртное, треть из них составляют воры, другую треть — взяточники, а остальные — рабочие и товарищи, одолеваемые хандрой, которая к трем часам пополуночи разражается драками и поножовщиной. Тогда кто-нибудь кричит со странной гордостью (мне доводилось такое слышать): “Я — член партии с 1917 года!” Года, который потряс мир. Снежными ночами, ближе к рассвету, подкатывали сани, запряженные чистокровными благородной красоты лошадьми, которыми правили бородатые кучера, такие же, как у старорежимных кутил. И директор национализированной фабрики, оптовый перекупщик тканей фабрики им. Ленина, убийца, пьющий вместе с разыскивающими его осведомителями, во всю прыть увозят, обнимая на узком сиденье, девицу из Рязани или Поволжья, дочь голода и потрясений, которая может продать лишь одну молодость и слишком хочет жить, чтобы спешить в хронику самоубийств, которую я просматриваю в редакции. В Ленинграде происходит от десяти до пятнадцати самоубийств в день: в основном это люди моложе тридцати лет.

Можно подняться на лифте на крышу гостиницы “Европейская” и обнаружить там другой бар, подобный парижским или берлинским, ярко освещенный, полный танцующих под звуки джаза, но еще более грустный, чем внизу. Начинался бессмысленный вечер, и мы, два писателя, находились в пустом зале, когда своим спортивным шагом вошел Маяковский. Облокотился на стойку неподалеку.

— Как дела?

— Как обычно. Дерьмо!

— Хандришь?

— Нет. Но однажды я пущу себе пулю в лоб. Все люди — бляди!

Это было за несколько лет до его самоубийства. Маяковский получал много денег за свои официозные поэмы, порой очень сильные.

Мы хотим остаться партией неимущих, а деньги потихоньку становятся сильнее всего, деньги портят все — и однако вместе с тем везде возрождается жизнь. Менее чем за пять лет свобода торговли произвела настоящее чудо. Больше нет голода, шальная радость жизни поднимается вокруг нас, переливается через край, и самое худшее — ощущение, что можно легко пойти ко дну. Страна — огромный выздоравливающий организм, мы — плоть от плоти его, мы видим высыпающие гнойники. Будучи председателем жилищного кооператива, я веду изнурительную войну: то в нашем обуржуазившемся доме нужно выбить бывшую комнату прислуги какой-нибудь студентке; то смета, которую мне показывает прораб, полностью подделана, но очень нужно, чтобы я ее подписал. Один наш жилец обогащается на глазах, перепродавая по завышенной цене ткани, которые обобществленные фабрики продают ему по дешевке, их низкая себестоимость — следствие заниженной зарплаты. Объяснение: дефицит промышленных товаров оценивается в 400 миллионов рублей. Рабочие из убогих жилищ идут прямо в кабак; домохозяйки квартала Краснопутиловского завода спрашивают парткомы, нельзя ли найти способ выдавать им часть зарплаты их мужей-пьяниц... В день получки мертвецки пьяные пролетарии валяются на тротуарах, а то хулиганят, изрыгая матерщину. Меня с ненавистью обзывают “интеллигентом очкастым”. Комитет помощи детям заправляет Владимирским клубом, гнусным притоном. На моих глазах там сбросили с лестницы избитую женщину в растерзанной одежде. Заведующий вышел мне навстречу и спокойно сказал: “Чем вы возмущаетесь? Это всего лишь шлюха! Вас бы на мое место!” Он коммунист, этот заведующий, мы состоим с ним в одной партии.

Торговля немного оживляет общество, и это самая нечестная торговля на свете. Розничная торговля, то есть распределение промышленных товаров, проходит через частные предприятия, которые потеснили кооперацию и государственную торговлю. Откуда возникли эти капиталы, которых не было еще пять лет тому назад? Путем воровства, жульнических спекуляций и хитроумнейших махинаций. Торгаши создают кооператив, существующий только на бумаге; дают взятки чиновникам, чтобы получить кредиты, сырье, заказы. Вчера у них не было ничего, социалистическое государство снабдило их всем на льготных условиях, потому что контракты, договоры, заказы — все извращено коррупцией. Начало положено, и они действуют повсюду, стремясь стать посредниками между обобществленной промышленностью и потребителем. Они удваивают цены. Советская торговля, вследствие упадка нашей промышленности, стала полем деятельности для тучи хищников, в которых хорошо просматриваются самые жестокие и сметливые капиталисты завтрашнего дня. В этом отношении нэп, бесспорно, является поражением. Прокуроры, начиная с Крыленко, тратят время в напрасной организации процессов против спекулянтов. В Ленинграде в центре всех дел о взяточничестве и спекуляции находится помятый, рыжеватый и словоохотливый человечек по фамилии Пляцкий. Этот бальзаковский нувориш создал множество предприятий, купил чиновников во всех канцеляриях, и его не расстреливают, потому что в сущности нуждаются в нем; многое крутится благодаря ему. Нэп становится игрой в поддавки. Одно лишь овцеводство на юге породило целый класс советских миллионеров, бывших красных партизан, дочери которых населяют самые красивые здравницы Крыма, а сыновья делают крупные ставки в казино.

В другой сфере некоторая чрезмерность авторских прав стимулирует постепенное утверждение направляемой литературы. Драматурги Щеголев (историк) и Алексей Толстой за легкие пьесы о Распутине и императрице получают сотни тысяч рублей; и многие молодые писатели мечтают подражать им. Надо лишь писать, сообразуясь одновременно со вкусами публики и директивами отдела культуры ЦК. Впрочем, это не так легко. Становится очевидным, что у нас будет конформистская и продажная литература, вопреки удивительному сопротивлению большинства советских писателей... Во всех проявлениях возрождающейся жизни мы видим знаки того, что ускользает от нас, угрожает и вскоре погубит.

Константинов решил для себя это уравнение. Мы знали друг друга заочно. Он был мне мерзок, но потом я начал понимать. Кто-то сказал мне: “Это эрудит, коллекционер автографов. У него есть рукописи Толстого, Андреева, Чехова, Розанова... Он материалист, но посещает мистиков. Немного тронутый, но умный. Бывший чекист, он говорит, что вы ему очень нравитесь...” В доме на правом берегу Невы я обнаружил нескольких человек, сидящих под зажженной люстрой. Какой-то старик рассказывал о Розанове, в котором было многое от Ницше, Толстого и Фрейда, все это сублимировалось в плотском христианстве, восставшем против самого себя. Что-то вроде святого, одержимого навязчивыми идеями, проникшего в суть моральных и сексуальных проблем. Неловко думать о них, не хочется быть ими захваченным, но нельзя не признать: в них — человеческая суть. Автор “Опавших листьев” — размышлений о жизни, смерти, лицемерии, бессмертной плоти и Спасителе — эту книгу он писал в клозете на листках туалетной бумаги... Он умер при жизни Ленина, оставив о себе глубокую память у русской интеллигенции. О нем говорили, как если бы он только что вышел из комнаты. Там были молодые женщины и высокий худой мужчина со светлыми усиками, бесцветными лицом и глазами, которого я сразу узнал — Отт, начальник административных служб ЧК в 1919-1920 гг. Эстонец или латыш, анемично спокойный, он в разгар экзекуций перебирал свои бумажки. Константинова, лысого, черногубого, с костистым носом, в очках, я не узнал, хотя он обращался со мной как со старым знакомым. Позже, наедине, он сказал мне: “Вы все-таки хорошо меня знаете: я вел следствие по делу Байраха...”

Действительно, он был незабываем, этот чекист, нам с одним французским коммунистом в 1920 пришлось повоевать за спасение нескольких безусловно невиновных людей, которых он, казалось, хотел расстрелять во что бы то ни стало. Не буду рассказывать об этом незначительном деле. Помнится эпизод с окровавленной рубашкой, которую принесли мне из тюрьмы, вспоминается молодая женщина с лицом одалиски, которой злодей-следователь расставлял странные западни и многое обещал на оскорбительных условиях; таких эпизодов было много, но в конце концов мы спасли обвиняемых, обратившись к высшим руководителям ЧК, кажется, к Ксенофонтову. В петроградской ЧК товарищи говорили мне об этом следователе в двусмысленных выражениях. Очень суров, неподкупен (он только притворялся, что его снисхождение можно купить), возможно, садист, но “вы понимаете, психология!” Я избегал встреч с ним, считая его опасным: профессиональным маньяком. Семь лет спустя он, дружелюбно поглядывая на меня, предлагал чаю.

— Ваши протеже уехали в Константинополь, где наверняка стали крупными спекулянтами. Вы ошибались, нажив себе столько неприятностей, когда помешали мне ликвидировать их. Я прекрасно знал, что формально они были невиновны, но в их деле было нечто совсем иное. Это больше не имеет значения. В других обстоятельствах, более серьезных, вы не помешали мне выполнить свой революционный долг... Это я...

Это он был одним из тех чекистов, которые в январе 1920 г., когда Ленин и Дзержинский декретировали отмену смертной казни, в последний момент, когда декрет уже печатался, приступили к ночной ликвидации, то есть к убийству нескольких сотен подозреваемых.

— Ах, это вы... И что теперь?

Теперь он вне партии, хотя не исключен, пенсионер, его терпят. Время от времени он садится на московский поезд и является в ЦК. Его принимает какая-то важная шишка. Константинов предъявляет свое секретное досье, пополнившееся несколькими новыми бумажками, дополнениями по памяти, составной частью неопровержимого обвинения. Он показывает, обвиняет, называет высокопоставленных деятелей, однако не осмеливается сказать всего... Его бы убили! Мне он сейчас скажет почти все. Откуда у него доверие ко мне? “Вы оппозиционер? Вы не учитываете один важный момент. Вы ни в чем не сомневаетесь”... Он начинает с намеков, и мы говорим о происходящем. О том, что предвидел Ленин. “Вырывается машина из рук: как будто бы сидит человек, который ею правит, а машина едет не туда, куда ее направляют, а туда, куда ее направляет кто-то” (Ленин). Статистика безработицы, шкала зарплаты, завоевание внутреннего рынка частной инициативой, порожденной разграблением государства, нищета деревни и формирование крестьянской буржуазии, бессилие Коминтерна и политики Рапалло, нужда в городах и высокомерие нуворишей — эти результаты кажутся вам естественными? “И мы сделали все, что мы сделали, чтобы получить это?”

Он открывает карты и выдает мне тайну. Тайна состоит в том, что все предано. При жизни Ленина измена поселилась в Центральном Комитете. Ему известны имена, у него есть доказательства. Он не может сказать мне всего, это слишком серьезно, там известно, что он это знает. Если возникнут подозрения, что я узнал это от него, мне — конец. Это немыслимо опасно. Чтобы противостоять заговору, необходимы бесконечная ясность ума, инквизиторский гений, полное благоразумие. С риском для жизни он передает руководству ЦК свой анализ чудовищного преступления, которое изучал несколько лет. Он шепотом произносит иностранные фамилии — крупнейших капиталистов — и другие, наделяя их тайным смыслом. Упоминает город по ту сторону Атлантики. Я слежу за его речами с легкой тревогой, которую испытывают перед душевнобольными резонерами. Вижу лицо вдохновенного безумца. Но в том, что он говорит, бьется чувство, отнюдь не безумное: “Мы делали революцию не для того, чтобы прийти к этому”.

Мы расстаемся, связанные доверием. Стоит белая ночь, трамваи уже не ходят. Я ухожу вместе с Оттом. На мосту, между блеклым небом и туманной водой, я обнаруживаю, что мой спутник за шесть лет ничуть не изменился. Все та же долгополая кавалерийская шинель без знаков различия, все та же флегматичная походка и та же полуулыбка под бесцветными усиками, как если бы он вышел из ЧК белой ночью 1920. Он полностью согласен с Константиновым. Разве что-то не ясно? В руках у нас нити самого гнусного и разветвленного заговора, всемирного заговора против первой социалистической республики... Все будет спасено, если... Есть еще люди в ЦК. Кто? Два часа ночи, перед нами широкие безлюдные проспекты бледного города; он кажется каким-то отвлеченным. Холодная каменная схема, наполненная воспоминаниями. Мы миновали голубой купол мечети. На пригорке справа в 1825 г. повесили пятерых героев масонского заговора декабристов. Слева, в маленьком особняке фаворитки Николая II, в 1917 г. был организован заговор большевистский. Над казематами и рекой высится позолоченный шпиль Петропавловской крепости: там Нечаев, в цепях, замыслил свой колоссальный заговор против империи. Там погибли заговорщики-народовольцы: в 1881—1983 гг. их оставили умирать голодной смертью. Некоторые из них, помоложе, выжили: они передали эстафету нам. Мы приближаемся к захоронениям на Марсовом поле, окруженным стеной красного гранита. Наши надгробия. Напротив, в Инженерном замке, своими офицерами был убит Павел I. “Заговор на заговоре, не правда ли?” — с улыбкой говорит Отт. “Все это детские игры. Сегодня”... Меня так и подмывает ответить (но с такого рода фанатиками это не имеет смысла): “Сегодня это гораздо сложнее. Это совсем другое. И заговоры, которые вы выдумываете, мой бедный Отт, вовсе ни к чему...”

Я набрасываю эти портреты и привожу эти слова 1926 г. потому, что они уже раскрывают атмосферу и незаметное начало психоза. Позднее, в трагические годы, весь СССР будет все глубже погружаться в этот психоз, который, без сомнения, представляет собой уникальный в истории психологический феномен. (Константинов исчез в начале 30-х, сосланный в Центральную Сибирь.)

В спокойствии рабочего Ленинграда разразилась драма Чубарова переулка, отбросившая мрачный свет на состояние нашей молодежи. На пустыре возле Октябрьского вокзала пятнадцать молодых рабочих завода Сан-Галли изнасиловали свою несчастную сверстницу. Это произошло неподалеку от Лиговки, в квартале облезлых домов, населенных подонками общества и рабочими. Комиссиям партийного контроля, перегруженным мелкими делишками об аморалке, пришлось разбираться с целой эпидемией коллективных изнасилований. Без сомнения, сексуальность, на долгое время отодвинутая революционным аскетизмом, а затем лишениями и голодом, снова начинала свой неудержимый натиск в обществе, неожиданно оставшемся без пищи духовной. Два дела того же порядка рассматривались в Доме студентов на улице Желябова (бывшей гостинице “Медведь”), расположенном в нескольких шагах от моего дома. В один вечер две дружеских вечеринки в двух разных комнатах завершились одинаково: пьяные молодые самцы пускали девушку по кругу... Я был в этом общежитии с санитарной комиссией. В комнатах, почти лишенных мебели, царила ужасающая нищета. На оконных задвижках сохло тряпье. На полу стояли примусы и жестяные тазы, книги были раскиданы по углам вместе со стоптанной обувью. На металлические кровати, чаще всего без пружинной сетки, клали доски, а сверху — матрацы. Если и имелись простыни, то серые от грязи. В большой комнате, всю обстановку которой составлял брошенный на пол матрац, мы обнаружили трех спящих молодых людей, девушку между юношами. Нищета порождала свальный грех. Книги, вроде написанных Александрой Коллонтай, проповедовали наивную теорию свободной любви; ребяческий материализм сводил половую потребность к чисто животному содержанию. “Заняться любовью — словно выпить стакан воды, чтобы почувствовать облегчение”. Более образованная университетская молодежь обсуждала теорию Енчмена (разгромленную Бухариным) об исчезновении морали в будущем коммунистическом обществе... Над пятнадцатью преступниками из Чубарова переулка организовали показательный процесс в зале рабочего клуба, под портретом Ленина. Председательствовал Рафаил, редактор “Ленинградской правды”, лысый, хитрый и бесцветный чинуша. Казалось, он так и не понял, какой клубок человеческих мерзостей и убогого вырождения ему предстояло распутать от имени правосудия трудящихся. У пятнадцати обвиняемых была внешность начинающих хулиганов с Лиговки — рабоче-крестьянская закваска в сочетании с вызывающим хамством. Они признавались и обвиняли друг друга, не стесняясь в подробностях, уже не сообразуясь с фактами, полагая, что и так слишком много шуму из-за пустяка, подобные которому часто проходят незамеченными. Что тут особенного — ну, зажали на пустыре? А может, ей лучше переспать с четырьмя, пятерыми или шестерыми? Все равно ведь забеременеет или заболеет, как с одного раза. А если она не хочет, то, видать, потому, что у нее “предрассудки”. Несколько обменов репликами осталось у меня в памяти. Несознательность обвиняемых была столь явна, что председатель Рафаил, привычный к парткомовскому стилю, постоянно терялся. В ответ на его дубовую тираду о новой культуре и моральном облике советского человека белобрысый курносый парнишка недоумевает:

— А че это такое?

Рафаил продолжил:

— Вы, несомненно, предпочли бы заграничные буржуазные нравы?

Полный идиотизм. Паренек гнет свое:

— Почем знать. За границей не бывал.

— Вы могли узнать о них из иностранных газет.

— Я и советских не читал. Моя, понял, культура — тротуар Лиговки.

Пятеро обвиняемых были приговорены к смертной казни. Для этого нужно было противозаконно обвинить их в бандитизме. В вечер вынесения приговора небо окрасилось багрянцем. Я пошел в направлении зарева. Весь завод Сан-Галли был охвачен пламенем. Пятеро приговоренных были расстреляны на следующий день. По слухам, рабочие-поджигатели были тайно казнены. Проверить это невозможно.

Меня охватило желание познать наш социальный ад — раз он разражался в ночи такими пожарами. Я окунулся в советские ночлежки. Участвовал в облавах на девиц, которых в административном порядке высылали в концлагеря на крайний Север. Могу сказать, что Достоевский многого не видел; во всяком случае, мне стало ясно, что со времен Достоевского мы ничего не изменили к лучшему в некоторых темных закоулках мира. Парижские братья-клошары, до чего же трудны социальные преобразования!

Именно тогда в ленинградском Доме печати на набережной Фонтанки, бывшем особняке графини Паниной, ко мне подошел Василий Никифорович Чадаев. “Мне о вас говорил Тарас”... “Тарас” было условным именем, которое мне назвали в окружении Пятакова в Москве для вступления в контакт с ленинградской подпольной оппозицией. С 1923 г. “троцкисты” на всякий случай создавали группу, удаленную от текущей политической деятельности. Это был Центр (руководящий) Левой оппозиции региона, и меня пригласили войти в него. Мы собирались в номере “Астории”, обычно у Н. И. Карпова, профессора агрономии, бывшего армейского комиссара. Приходили: два или три рабфаковца, два старых большевика из рабочих, участвовавших во всех революциях, происшедших в Петрограде за двадцать лет, К., в прошлом организатор партийной типографии, скромный, не занявший синекуры из-за излишней совестливости, который и десять лет спустя после взятия власти по-прежнему жил в бедности, в выцветшей фуражке, худой и бледный; Федоров, рыжий детина, прекрасно сложенный, с открытым лицом воина-варвара, который работал на заводе и вскоре покинул нас, чтобы в конце концов погибнуть вместе с зиновьевцами. У нас было два по-настоящему крупных марксистских теоретика, Яковин и Дингельштедт. Тридцатилетний Григорий Яковлевич Яковин, вернувшийся из Германии, недавно написал превосходную работу об этой стране... Спортивный, с беспокойным умом, красивый парень, записной сердцеед, после нескольких лет изобретательной, дерзкой и рискованной нелегальной деятельности он отправится в тюрьму и исчезнет там в 1937. Федор Дингельштедт в свои двадцать лет вместе с прапорщиком Рошалем, Ильиным-Женевским и Раскольниковым был большевистским агитатором, в 1917 они подняли Балтийский флот. Он руководил Лесным институтом и опубликовал книгу “Аграрный вопрос в Вест-Индии”. У нас он представлял крайне левое крыло, близкое к группе Сапронова, который считал перерождение режима завершившимся. Лицо Дингельштедта, поразительно и вдохновенно некрасивое, выражало непоколебимое упорство. “Этого, — думал я, — никогда не сломить”. Я не ошибся — он, не выказав слабости, прошел тем же путем, что и Яковин. На наших собраниях обычно председательствовала “Бабушка”. Отяжелевшая, седовласая, с добрым лицом, Александра Львовна Бронштейн была сама верность принципам и здравый смысл. За плечами у нее было около тридцати пяти лет революционной деятельности, ссылка в Сибирь; она была подругой Троцкого первых лет борьбы, матерью его дочерей Нины и Зины (обе вскоре погибли...). Теперь ей разрешали лишь преподавать элементы социологии подросткам, не достигшим пятнадцати лет, и это продолжалось недолго. Я знал немного таких свободомыслящих марксистов, как Александра Львовна. Николай Павлович Баскаков, невысокий энергичный человек с большим шишковатым лбом и голубыми глазами считал оздоровление режима проблематичным. Не знаю, что сталось с ним в тюрьмах. Кроме того Чадаев и я, специализирующийся на международных вопросах. Вот и весь состав Центра. Настаиваю на точности исторического факта: в Ленинграде никогда не существовало иного Центра левой оппозиции.

Баскаков руководил Домом печати и прекрасно чувствовал себя там среди призраков, вышедших из мастерской великого художника Филонова. Где эти произведения, где эти люди? В своей манере Филонов двигался параллельно Пикассо и западным сюрреалистам, с которыми совершенно не был знаком. Окруженный двумя десятками голодных и полных энтузиазма учеников, он, невзирая на отсутствие официального признания, творил свое обновление искусства — разумеется, полное. Баскаков поручил ему оформление Дома печати, и там между колоннами в стиле ампир можно было видеть большие безумные панно, где одни фигуры вписывались в другие, так, что глазу было дано как бы аналитическое видение, и при близком рассмотрении открывался мозг, полный образов. К тому же Филонов работал в разных перспективах, чтобы показать то, что видит вымышленный глаз, находящийся где-то посреди полотна... Баскаков прогуливался среди этих персонажей иной реальности и считал, что оппозиция не поспевает за событиями.

Чадаев стал моим другом. Его убьют первым из нас. Задолго до партийных вождей он в своих замечательных тезисах поставил вопрос о коллективизации сельского хозяйства. Единственный из нас он осмелился заговорить о второй партии — в частном порядке. Он один предвидел сфабрикованные большие процессы. Понимание положения рабочих приводило его, бойца 1917, редактора вечерней “Красной газеты”, к реалистическому взгляду на политические проблемы. Он следил за волнениями на Бирже труда, которую безработные в конце концов разгромили. “Я увидел, — говорил он мне, — в этой свалке одну удивительную женщину, которая напомнила мне лучшие дни 1917. Она вносила в мятеж волю, почти порядок. Ее внешность была ничем не примечательна, но я видел, что она создана для трибуны... И такие работницы должны выступать против нас!” Мы вместе следили за отвратительным процессом чиновников Биржи труда, которые отправляли на заводы лишь достаточно хорошеньких и к тому же любезных работниц... После него осталось несколько ценных книжек наблюдений, вероятно, пущенных под нож, как и множество других...

Партия дремала. На собраниях присутствовала сплошь равнодушная публика. После чистки университетов молодежь замкнулась в себе. В Москве, в маленьком особняке на Петровке, занимаемом Главконцесскомом, Троцкий рассматривал предложения некоего г-на Уркарта, спорил с компанией “Лена-Голдфилдс”, делал вывод, что г-н Хаммер, гражданин США, которому удалось создать первые карандашные фабрики в России, обогащался за счет чего-то другого, потому что ему позволяли вывозить прибыль... Окружение Троцкого, группа старых товарищей, которые, впрочем, все молоды, занимается иными делами. Его секретариат — это единственная в мире лаборатория, непрерывно порождающая идеи. Там на счету каждая минута. Встреча, назначенная на десять часов, не будет сдвинута на десять ноль две. Там я заново узнаю Георгия Андрейчева, энергичного болгарина с запавшими горящими черными глазами и желтоватым лысеющим лбом. Бывший активист североамериканских ИРМ, этот парень смутно предвидел мрачное будущее: “Мелкая буржуазия богатеет, наступает, рано или поздно она разорвет нас на куски, если мы не свернем ей шею...” Он не один придерживался подобного мнения. (Вскоре Андрейчев будет жалким образом сломлен, предаст нас из-за болезни жены, сам признает, возвратившись из ссылки: “Я стал сволочью”, сделается крупным чиновником по торговле с США и погибнет в свой черед.) Однако в тот момент мы настроены достаточно оптимистично, Троцкий серией статей убеждает, что мы идем “к социализму, а не к капитализму”, и ратует за сохранение вокруг обобществленных предприятий пространства для частной инициативы, которую ждет неминуемый кризис. Я комментирую эти идеи в парижской “Ви увриер”. Виктор Эльцин передает мне указания Старика (Троцкого): “Пока ничего не предпринимать, не обнаруживать себя, крепить связи, сохранять наши кадры 1923 г., пусть Зиновьев исчерпает себя…” Писать хорошие книги, издавать “Полное собрание сочинений” Льва Давыдовича значило поддерживать дух. У Виктора Эльцина холодный характер тактика. Он сообщает, что в Москве левая оппозиция может рассчитывать не более чем на пять сотен товарищей. Сермукс, светловолосый джентльмен, крайне вежливый и сдержанный. Познанский, высокий еврей со взъерошенной шевелюрой. Вся троица — секретари Троцкого, все в возрасте от 30 до 35 лет; они сохранят вплоть до своего, не знаю сколь страшного, конца непоколебимую верность Старику.

Гроза разразилась совершенно внезапно. Мы ее не ожидали. Несколько слов, брошенных Зиновьевым, которого я видел усталым, с потухшим взором, должны были бы просветить меня... Находясь проездом в Москве, я узнал (весна 1925 г.), что Зиновьев и Каменев, на вид все еще всесильные, два первых лица в Политбюро после смерти Ленина, будут свергнуты на ближайшем, XIV съезде партии, и что Сталин предложил Троцкому пост наркома промышленности... Оппозиция 1923 г. мучилась вопросом, с кем сомкнуться. Мрачковский, герой боев на Урале, сказал: “Не смыкаться ни с кем. Зиновьев в конце концов предаст нас, а Сталин надует”. Активисты старой “рабочей оппозиции” вели себя уклончиво, находя нас слишком слабыми и не доверяя, как они говорили, авторитарному характеру Троцкого. Я опасался утверждения бюрократической власти Зиновьева; это было бы самым худшим... Все перемены должны работать на оздоровление. Как сейчас видно, я глубоко ошибался. Гроссман-Рощин, лидер синдикалистской группы “Голос Труда”, впрочем, единственный ее член, оставшийся на свободе, поделился со мной своей озабоченностью:

— Сталин жалуется на шутов и холуев из Коминтерна и готовится лишить их куска хлеба, когда скинет Зиновьева. Не боитесь ли вы, что Коммунистический Интернационал от этого пострадает?

Я ответил:

— Нет ничего лучшего для Интернационала, чем лишить его куска хлеба. Рвачи уйдут в сторону, искусственные партии лопнут, это оздоровит рабочее движение.

В действительности пьеса XIV съезда была сыграна заранее, так как режиссер готовил ее к постановке в течение нескольких лет. Все областные секретари, назначенные генсеком, прислали на съезд безгранично преданных им делегатов. Легкая победа коалиции Сталина-Рыкова-Бухарина была победой аппарата над группой Зиновьева, который был хозяином лишь аппарата Ленинграда. Ленинградская делегация, руководимая Зиновьевым, Евдокимовым, Бакаевым и поддержанная Каменевым — будущими жертвами 1936 г., — при голосовании оказалась в изоляции. Зиновьев и Каменев несли ответ за несколько лет бесславной и безуспешной деятельности: две подавленные революции, в Германии и Болгарии, кровавый и глупый инцидент в Эстонии; внутри страны — возрождение классов, почти двухмиллионная безработица, нехватка товаров, скрытый конфликт между деревней и диктатурой, удушение всякой демократии; в партии чистки, репрессии (мягкие, но вызывающие возмущение из-за своей новизны), множащиеся низости по отношению к организатору победы, Троцкому. Было ясно, что Сталин разделял ответственность за все это, но он уклонился от нее, выступив против своих коллег по триумвирату. Зиновьев и Каменев пали буквально под тяжестью своих ошибок, и однако, по большому счету, в тот момент правота была на их стороне, мы это видели. Они выступали против импровизированной теории “социализма в отдельно взятой стране” во имя традиций международного социализма. Каменев, говоря о нищенских условиях жизни рабочих, употребил выражение “государственный капитализм” и выступил за участие наемных работников в распределении прибылей предприятий. Преступление Зиновьева заключалось в том, что он потребовал слова на съезде в качестве содокладчика. Вся печать ЦК усмотрела в этом покушение на единство партии. Бухарину было достаточно правления посредственности; он надеялся стать “мозгом” Сталина. Рыков, председатель Совета народных комиссаров, Томский, руководитель профсоюзов, Ворошилов, военачальник, Калинин, председатель ВЦИК, учитывали недовольство крестьян и осуждали международные авантюры. Масса функционеров хотела жить спокойно, ничего больше.

Зиновьев, искренний демагог, верил собственным словам о преданности рабочих масс Ленинграда его компании. “Нашу крепость не взять”, — слышал я от него. Он принимал за глас народный то, что сфабриковали его подчиненные из “Ленинградской правды”. Он вернулся, надеясь воззвать к партии и массам, но партия уже стала всего лишь тенью аппарата, а безразличные массы выжидали. Сопротивление Ленинграда, свидетелем которому я был, оказалось сломлено за две недели, хотя в отдельные ночи верные Зиновьеву рабочие охраняли типографию на случай переворота. Пролетарский район Выборга, знаменитый с мартовских дней 1917 г., отступил первым. Это были уже не те люди, не тот дух. В каждой первичке нашлись хитрецы, понявшие, что выступить за ЦК — значит начать карьеру; с другой стороны, почтение, точнее культ ЦК, обезоруживал лучших. Чтобы водворить в комитеты новых людей, ЦК прислал к нам Гусева и Стецкого. Тридцатипятилетний Стецкий, ученик Бухарина, разыгрывал из себя советского американца, хорошо одетый, чисто выбритый, сердечный, круглоголовый и очкастый, большой друг интеллигенции, стремящийся “прощупывать вопрос” с нею. (Позднее он предаст Бухарина и на какое-то время заменит его в качестве идеолога при Сталине, разработает цельную теорию тоталитарного государства и исчезнет в тюрьме около 1938 г.) Я слышал выступления Гусева на больших партсобраниях. Внушительный, лысеющий, волосатый, он овладевал аудиторией благодаря подлой разновидности гипноза, основанного на рабской психологии людей. Нужно быть уверенным в стоящей за собой силе и иметь решимость не останавливаться ни перед чем, чтобы использовать столь низменный способ аргументации. По сути, это внушало страх. Ни одно слово не вызывало одобрения, но дела побежденных были плохи, и оставалось лишь голосовать за ЦК. Мы, оппозиционеры, молча ушли, не дожидаясь голосования. Очень низкий уровень образования большинства аудитории и материальная зависимость каждого от парткома обеспечили успех операции. Под ударами тарана Гусева официальное большинство, которое Зиновьев сохранял в Ленинграде с 1918 г., рассыпалось в одну неделю.

Наш “Руководящий центр левой оппозиции” воздержался в этой схватке. Известие о договоре, заключенном Троцким с “ленинградской оппозицией”, ошарашило нас. Как нам садиться за один стол с бюрократами, которые преследовали и хулили нас? Которые убили честь и ум в партии?

Старые ленинградские партийные руководители, почти все знакомые мне с 1919 г., Евдокимов, Бакаев, Лашевич, Зорин, Ионов, Махимсон, Гертик, казалось, сменили душу за одну ночь, и я не мог избавиться от мысли, что они испытывали большое облегчение, отбросив гнетущую ложь, чтобы протянуть нам руку. О том же Троцком, которого еще накануне гнусно поносили, они говорили с восхищением и обсуждали подробности его первых встреч с Зиновьевым и Каменевым. Отношения “лучше, чем когда-либо, как в 1918-ом”. Зиновьев и Каменев передали Троцкому письменные свидетельства о том, каким образом, в ходе переговоров со Сталиным, Бухариным и Рыковым, было решено сфабриковать “троцкистскую” теорию, чтобы развернуть против нее кампанию дискредитации. Они даже пошли на более серьезные откровения, о которых ниже. Они подписали декларацию, что по вопросам внутрипартийного режима права была оппозиция 1923 г. (Преображенский, Троцкий, Раковский, Антонов-Овсеенко), а не они.

Вокруг нашего ленинградского Центра группировалось десятка два сочувствующих. Зиновьевцы утверждали, что могут рассчитывать на 500-600 подпольно организованных человек. Эти цифры вызывали у нас сомнение, но мы решили начать кампанию привлечения людей, чтобы иметь такую же организацию на случай, если придется сравнивать численность. Группа Зиновьева, которой была известна наша слабость, потребовала немедленного слияния организаций. Мы колебались, передавать ли им список наших руководителей. Как они поведут себя завтра? Многие предлагали скрыть от новых союзников некоторые имена; мы отвергли это предложение как бесчестное. Наши агитаторы взялись за дело. В одном квартале за другим мы проводили полуподпольные собрания. Чадаев, организатор центрального района, приходил ко мне по вечерам и, блестя глазами на морщинистом лице, подводил итоги дня: “Будь спокоен, гарантирую четыре сотни организованных товарищей ко дню объединения!” На самом деле мы наберем больше, но из недоверия отступим перед слиянием. Нечаев и Чадаев отправились в Москву, чтобы сообщить Троцкому о наших опасениях. Затем я поехал проинформировать Льва Давыдовича и представить ему наши возражения. В тот день Лев Давыдович дрожал в лихорадке; губы его приобрели фиолетовый оттенок, но плеч он не горбил, храня на лице все ту же печать ума и воли. Он оправдывал слияние необходимостью объединить политические силы двух рабочих столиц, Ленинграда и Москвы. “Эту битву выиграть трудно, — тихо говорил он, — но у нас большие шансы, и от них зависит спасение революции”. Ему приносили шифрованные телеграммы. В обширной приемной Главконцесскома два бородатых крестьянина в овчинных тулупах и лаптях просили Сермукса, чтобы их принял Троцкий, которому они хотели рассказать о своей бесконечной тяжбе с властями далекой деревни. “Раз Ленин умер, — упрямо повторяли они, — только товарищ Троцкий может решить по справедливости”. “Он примет вас, — терпеливо отвечал Сермукс, элегантный и улыбающийся, — но он ничего больше не решает, он больше не член правительства”... Мужики качали головами, видимо, огорченные попыткой уверить их, будто Троцкий больше ничего не решает. “Сделайте вид, что сморкаетесь, когда будете выходить, — сказал мне один из секретарей, — ГПУ посадило фотографов в доме напротив... Впрочем, это товарищи…”

Московский Центр послал к нам Преображенского и Смилгу, чтобы объединить руководителей обеих ленинградских оппозиций. У Преображенского было широкое лицо и короткая русая бородка человека из народа. Настолько усталый, что во время наших собраний казалось, что он вот-вот заснет, но сохранявший свежую голову, наполненную данными по аграрному вопросу... Смилга, экономист, бывший командующий армией, доверенное лицо Ленина на Балтийском флоте в 1917 г., светловолосый интеллектуал, приблизительно сорока лет, в очках и с бородкой, с залысинами, очень заурядный, кабинетного вида. Он выступал как-то целый вечер в рабочей комнатенке, где полсотни человек стояли так плотно, что не могли пошевельнуться. Смилга сидел на табурете посреди комнаты и сухим тоном, без единой агитационной фразы, говорил о производстве, безработице, зерне, контрольных цифрах, планировании, за которое мы выступали. С первых дней революции партийные вожди не встречались в такой бедной и простой обстановке, лицом к лицу с рядовыми активистами.

Я, как и Чадаев, входил в партячейку крупной вечерней ежедневной “Красной газеты”. (Естественно, после своего возвращения из Центральной Европы я держался в стороне от комитетов и так называемых “ответственных” должностей.) Нас было около четырехсот печатников, наборщиков, линотипистов, служащих, редакторов и принятых на учет со стороны. Затерянные среди них, три старых большевика занимали посты в администрации. Десяток товарищей прошли гражданскую войну. Триста восемьдесят семь (примерно) оставшихся принадлежали к “ленинскому призыву”: рабочие, пришедшие в партию лишь после смерти Ленина, после упрочения власти, в разгар нэпа. Нас было пять оппозиционеров, из которых один сомнительный, все из поколения гражданской войны. Таково же было соотношение сил во всей партии, и это многое объясняет. Борьба идей велась вокруг трех вопросов, о которых говорили по возможности мало: положение в сельском хозяйстве, внутрипартийная демократия, китайская революция. Чан Кайши, советниками которого были Блюхер (Галин) и мой товарищ Ольгин, в прошлом один из бухарских победителей, начинал свой триумфальный марш из Кантона в Шанхай, одерживая неожиданные победы: подъем китайской революции. С самого начала, по приказу аппаратных верхов, дискуссия во всей партии была извращена. Комитет ячейки, подчиняющийся райкому, два раза в месяц проводил общие собрания с обязательной явкой и проверкой у входа. Какой-нибудь посредственный докладчик битый час доказывал возможность построения социализма в одной стране и обличал маловерие оппозиции. Не мудрствуя, просто разводил пожиже тезисы, опубликованные отделом агитации ЦК. Затем брали слово те, кого называли “активистами”, всегда одни и те же: болтливые старые рабочие, любимцы парткома, молодые усердные карьеристы, которые тем самым метили на выдвижение. Я будто сейчас слышу, как молодой военный косноязычно объясняет с трибуны, что в аккурат Маркс и Энгельс не планировали, что одна из “мелких западных стран” вроде Франции, Англии, Германии может построить социализм своими силами; но СССР — шестая часть суши! Президиум из рабочих, приближенных к начальству, составлял длинный список выступающих, чтобы ограничить время выступления для оппозиции и на цифрах показать участие масс в партийной жизни. Из оппозиционеров трое оставались в тени, только Чадаев и я брали слово, и нам давали по пять минут. Нельзя было терять ни секунды; с этой целью мы изобрели особый стиль. Мы говорили отрывочными фразами, утверждениями, излагали факты или задавали вопросы. Каждая фраза должна была попасть в цель, даже если крики “активистов” заглушали предыдущую. Как только мы открывали рот, раздавались реплики и возгласы, даже оскорбления: “Предатели! Меньшевики! Пособники буржуазии!” Следовало спокойно заметить председателю, что потеряно полминуты, и начать с рубленой фразы. Кто-то в президиуме торопливо делал заметки для горкома и ЦК. Зал следил за этим поединком безмолвно. Десятка два старательных наполняли его криками: мы давали отпор лишь им, уязвленные молчанием остальных.

Китайская революция воодушевляла всех. У меня создалось впечатление, что настоящая волна энтузиазма поднялась среди советских людей — по крайней мере, среди мыслящей части. Страна смутно ощущала, что красный Китай был бы благом для СССР. Неожиданно произошла шанхайская катастрофа. Для меня она не явилась неожиданностью, я предупреждал заранее. В Москве я входил в Международную комиссию оппозиционного Центра вместе с Харитоновым, глашатаем Зиновьева, Радеком, Фрицем Вольфом (который вскоре капитулировал и все равно был расстрелян в 1937), Андресом Нином, болгарином Лебедевым (Степановым, тайным оппозиционером, который предал нас и позднее в Испании, во время революции, был агентом Коминтерна) и двумя-тремя другими активистами, чьих фамилий я не помню. От товарищей, вернувшихся из Китая, из документов Радека (ректора Китайского университета в Москве), от Зиновьева и Троцкого я был хорошо информирован. Поразительная вещь, единственная французская некоммунистическая газета, поступающая в СССР, “Тан”, консервативная, но подкупленная (деньги не пахнут), давала драгоценную возможность сопоставить факты. Подступив к Шанхаю, Чан Кайши обнаружил город во власти профсоюзов, чье выступление было прекрасно организовано при содействии русских агентов. День за днем мы следили за подготовкой военного переворота, который неизбежно должен был завершиться резней шанхайских пролетариев. Зиновьев, Троцкий, Радек требовали от ЦК немедленного изменения политики. Было бы достаточно телеграммы ЦК в Шанхай: “Защищайтесь, если нужно!”, и китайская революция не была бы обезглавлена. Командир одной дивизии предоставил свои войска в распоряжение компартии, чтобы воспротивиться разоружению пролетариата. Но Политбюро требовало подчинения компартии Гоминьдану. КПК, руководимая честным Чень Дусю, не поддержала крестьянские выступления в Хубэе и позволила расправиться с восставшими земледельцами Чанша. Как раз накануне шанхайских событий Сталин сделал доклад на собрании московского партактива в Большом Театре. Вся партия обсуждала вылетевшую у него фразу: “Говорят, что Чан Кайши собирается повернуть против нас. Я знаю, что он хитрит, но его-то и надуют. Мы выжмем его как лимон, а затем избавимся от него”. “Правда” печатала эту речь, когда мы узнали ужасную новость. Войска холодным оружием и пулеметами очищали предместья Шанхая. (Мальро позднее описал эту драму в “Уделе человеческом”.) Все мы были в отчаянии. Дебаты в ЦК с тем же накалом повторялись во всех партячейках, где находились оппозиционеры. Когда я в своей взял слово после Чадаева, казалось, ненависть достигает своего пароксизма и на выходе нас линчуют. Свое пятиминутное выступление я закончил фразой, вызвавшей ледяное молчание: “Для генерального секретаря его собственный престиж бесконечно дороже, чем кровь китайских пролетариев!” Исступленная часть зала разразилась криками: “Враги партии!” Несколько дней спустя в нашей среде произошел первый арест: взяли Нечаева, нового члена нашего Центра, вдумчивого рабочего, в прошлом комиссара армии, с жестким и усталым лицом, в золотых очках, примерно сорока лет. Мы сообщили об этом собранию. Президиум не осмелился взять ответственность на себя. Мы подготовили два отчаянных выступления. Чадаев произнес свое с трибуны, я говорил с места, чтобы лучше противостоять бесноватым из первых рядов. Я воскликнул: “Вы арестовываете Нечаева. Завтра потребуется, чтобы вы арестовывали нас тысячами. Знайте, что мы пойдем в тюрьму, в ссылку, на Соловки ради служения рабочему классу. Ничто не заставит нас замолчать. За вами встает контрреволюция, душители партии!” “Активисты” скандировали: “Клеветники! Предатели!” Такие дебаты в зале, где среди членов своей партии мы вдруг почувствовали себя перед лицом врагов, на пороге тюрьмы, выматывали из меня душу.

В другой раз мы выиграли — но как! Я предложил залу вставанием почтить память Адольфа Абрамовича Иоффе, отдавшего жизнь за революцию, у гроба которого в Москве я стоял в почетном карауле. Получивший сведения из официального циркуляра, секретарь гневно посмотрел на нас, но уступил. Память почтили — циркуляр этого не запрещал...

— А теперь скажите нам, от чего и как он умер!

— Райком не давал указаний на этот счет, — ответил секретарь и добавил, что никто не имеет права говорить об этом прежде ЦК. Эта смерть затерялась в официальных сообщениях, спускаемых по инстанции. Полтонны бумаги сводили на нет жертву, о которой газеты хранили молчание.

Начинало одолевать пресыщение бесплодностью баталий на уровне низовой организации. Однажды мы с Чадаевым шли под дождем по улице и взглянули друг на друга с одной и той же мыслью в глазах: “А может, сегодня помолчим?” Не помню, что там обсуждали. “Активисты” допели свои псалмодии, довольный председатель объявил, что список выступающих завершен. И тут в первый раз шевельнулся сникший зал. Вокруг нас взвихрилось: “Ну! А вы?” Чадаев, смеясь, поднялся, и я видел, как он, выше обычного тянет руку, прося слова. На сей раз во время голосования, тогда как обычно мы одни голосовали против — двое против полутора сотен присутствующих — вместе с нашими поднялась третья рука. Молодой печатник воскликнул: “Они правы! Я с ними!” Он присоединился к нам на улице. Мы узнали, что четыре десятка рабочих, уверенных друг в друге, готовы поддержать нас, но сделают это, опасаясь увольнения, лишь когда окончательно во всем разберутся. Они рассчитывали на такое же количество сочувствующих. Мы шли по темной улице, взбудораженные и радостные. Лед трогался. Сопоставление фактов подсказывало нам, что то же самое происходит во всей партии. Чадаев сказал:

— Думаю, они нас раздавят до ледохода.

Зиновьев, освобожденный с поста председателя Ленсовета, месяцами отсутствовал в городе. Он приехал вместе с Троцким по случаю сессии ВЦИК, разумеется, чисто формальной*.

Серая изморось падала на трибуны, обтянутые красным ситцем, и на манифестацию, проходящую перед Таврическим дворцом. Лидеров оппозиции поместили на трибуне отдельно от официальной группы. Толпа смотрела только на них. Прокричав по сигналу здравицы новому председателю Ленсовета Комарову, процессия достигла возвышения, где стояли легендарные люди, ничего больше не значащие в государстве. В этом месте манифестанты молча замедляли шаг, тянулись тысячи рук, машущие платками или фуражками. Немой, сдавленный, трогательный клич приветствия. Зиновьев и Троцкий принимали его с открытой радостью, уверенные, что видят свидетельство своей силы. “Массы с нами!” — говорили они вечером. Но что могли массы, смирившиеся до такой степени обуздания своих чувств? На самом деле каждый в этой толпе знал, что малейшим неосторожным жестом он рискует своим хлебом, хлебом своей семьи. Мы провели агитационную кампанию, в основном легальную, пользуясь присутствием двух вождей: партийный устав не запрещал членам ЦК встречи с активом... Полсотни человек набилось в комнатенку вокруг располневшего и бледного Зиновьева, с курчавой шевелюрой и севшим голосом. На другом конце стола Троцкий, заметно сдающий, почти совсем седой, осанистый, с резко очерченными чертами лица, всегда находящий умный ответ. Работница, сидевшая прямо на полу на корточках, спросила: “А если нас исключат?” Троцкий ответил, что “в сущности, ничто не может оторвать нас от партии”. А Зиновьев пояснил, что мы вступаем в период борьбы, в ходе которой несомненно будут исключенные, полуисключенные, более достойные называться большевиками, чем секретари. Добровольцы наблюдали за дворами и подходами, так как в любой момент могло вмешаться ГПУ. Просто и убедительно выглядели вожди диктатуры пролетариата, еще недавно недосягаемые, возвратившись в бедные кварталы искать поддержку у простых людей. Я провожал Троцкого после одного такого собрания, состоявшегося в обветшалом жилище, отмеченном нищетой. На улице Лев Давыдович поднял воротник пальто и опустил козырек фуражки, чтобы не бросаться в глаза. Еще крепкий, несмотря на двадцать лет изнурительной борьбы и ряд блестящих побед, он стал похож на старого интеллигента-нелегала из прошлого. Мы остановили извозчика, я начал торговаться, так как у нас было мало денег. Извозчик, бородатый старорусский крестьянин, наклонился и сказал: “Ради вас — бесплатно. Седайте, товарищ. Ведь вы Троцкий?” Фуражка слабо маскировала вождя революции. Позабавленный, Старик слегка улыбнулся: “Только про эту ездку молчок, каждый знает, извозчик — элемент мелкобуржуазный, ваша поддержка может нам здорово навредить…”

Однажды вечером, у Александры Бронштейн, он заговорил о матросе Маркине, чистом герое, павшем в 1918 году в Поволжье: “Маркины сделали русскую революцию…” Спорили о семичасовом рабочем дне, декретированном ВЦИК по решению Сталина, Рыкова, Бухарина, как насмешка над требованиями оппозиции. Мы были против. Мы считали, что лучше было бы увеличить на одну восьмую зарплату. Чего стоит проблематичный досуг в эпоху водки, низкой зарплаты и перенаселенных трущоб? Ольга Григорьевна Лившиц, старый товарищ Ленина, маленькая женщина в очках, чрезвычайно эрудированная, возвышенная и доброжелательная, пришла с длинным исследованием, в котором были проанализированы “оппортунистические ошибки” оппозиции по китайскому вопросу. “Спасибо, — сказал Старик, — я попытаюсь вам ответить”...

Я выступал под вымышленными именами в отдаленных кварталах. Один из моих кружков, полдюжины рабочих и работниц, собирался под низкими елями на заброшенном кладбище. Над могилами я комментировал секретные доклады ЦК, новости из Китая, статьи Мао Цзедуна (будущий военачальник советского Китая был идейно весьма близок к нам, но держал нас по ветру, чтобы получать оружие и боеприпасы).

Я не верил в нашу победу, более того, в глубине души не сомневался в поражении. Помнится, говорил об этом и Троцкому в его большом кабинете Главконцесскома. В бывшей столице мы насчитывали лишь несколько сотен активистов, в целом рабочие выказывали безразличие к нашим спорам. Люди хотели жить спокойно, я ясно чувствовал, что Старик знает это не хуже меня, но всем приходилось выполнять свой революционный долг. Если поражение неизбежно, остается мужественно встретить его, как же иначе? Идти навстречу ему с непоколебимым духом. Это послужит будущему. Лев Давыдович взмахнул рукой: “Мы всегда рискуем. Одного ждет участь Либкнехта, другого — Ленина”. Для меня все сводилось к простой мысли: если есть хоть один шанс из ста в пользу возрождения революции и рабочей демократии, необходимо использовать его любой ценой. Я никому не мог признаться в этом чувстве... Товарищам, которые под кладбищенскими елями, на песчаном пустыре возле больницы, в нищих жилищах, ждали от меня гарантий победы, я отвечал, что борьба предстоит долгая и трудная. Когда я говорил таким образом с кем-то наедине, лица каменели и вытягивались; в многочисленной аудитории возникал холод... “Ты ведешь себя слишком по-интеллигентски!” — говорили мне друзья из Центра. Другие агитаторы расточали обещания победы, и я уверен, что они сами жили этой верой.

Мы решили неожиданно захватить зал Дворца труда и провести там открытую встречу с Зиновьевым. (Так делал в Москве Каменев и выступал при свечах, так как ЦК распорядился отключить электричество.) В последний момент Зиновьев уклонился, испугавшись ответственности, а Радек не согласился митинговать в одиночку. Тогда мы, сотня человек, явились на собрание металлистов, проходившее в Мариинском театре, чтобы заявить о себе. Один из нас был избит.

Центр собрался у меня за чаем “на Радека”. Карл Бернгардович с очень усталыми глазами жевал полными губами трубку и как всегда демонстрировал свой умище, поначалу это отталкивало из-за избытка язвительности, но потом под внешностью саркастичного рассказчика анекдотов проявлялся человек веры. Мысль о том, что “рабочая оппозиция” с 1920—1921 годов говорила о бюрократизации партии и положении рабочего класса такое, что мы едва осмеливаемся повторить вслух, и что теперь, семь лет спустя, оказалась права оппозиция, а не Ленин, вызвала у Радека отповедь: “Нездоровая идея. Если вы на этом стоите, вы потеряны для нас. В 1920 не было никакой перспективы Термидора, Ленин был жив, в Европе назревала революция…” Я спросил его о Дзержинском, который недавно умер, сраженный сердечным приступом после бурного заседания ЦК. В абсолютной порядочности Дзержинского никто не сомневался. Мелкое коварство, ставшее разменной монетой у наших руководителей, должно было расстроить его здоровье... Радек сказал: “Феликс умер вовремя. Он подчинялся схемам и не поколебался бы обагрить руки нашей кровью”... В полночь зазвонил телефон: “Расходитесь, ну! Вас всех сейчас заметут, Мессинг уже распорядился…” Расходились не торопясь. Радек раскуривал трубку. “Вот-вот начнется черт те что. Главное — не суетиться…”

ЦК велел “активистам” силой разгонять “нелегальные сборища”. В районах формировались, снабжались автомобилями команды крепких молодцов, готовых измордовать любого от имени ЦК. Сохраняя лицо, оппозиция отступила перед кулаками: собрания прекратились или стали исключительно подпольными.

Годами жизнь подчинялась политическим формулам, многие из которых были устаревшими, а некоторые — ложными. Оппозиция решила выработать свою программу: это означало провозгласить, что правящая партия таковой не имеет или же что имеющаяся — не революционна. Зиновьев и Каменев взяли на себя написание глав, посвященных сельскому хозяйству и Коминтерну, глава об индустриализации досталась Троцкому; Смилга и Пятаков вместе с некоторыми молодыми работали над общей редакцией документа, который по частям выносился на наши собрания и, когда это было возможным, на обсуждение групп рабочих. В последний раз (в этом мы не сомневались) партия возвращалась к традиции коллективного мышления, заботясь о мнении человека из цеха. Пишущие машинки стучали ночи напролет в неприкосновенных пока еще кремлевских апартаментах. Дочь полпреда Воровского, убитого в Швейцарии, была изнурена такой работой (вскоре она умерла от туберкулеза, труда и лишений). Товарищи поставили три или четыре машинки в одной маленькой московской квартирке. Агенты ГПУ демонстративно окружили дом. Некий красный командир в полной форме, его звали Охотников, своей властью снял наблюдение, что позволило спасти часть материалов. На следующий день пресса объявила, что обнаружена “подпольная типография”! Преступление на преступлении: в заговор замешан бывший белый офицер — отчасти это было правдой, но бывший офицер теперь служил в ГПУ. Впервые гнусная полицейская интрига вмешалась в партийную жизнь. Отвратительная выдумка стала распространяться за границей через коммунистическую прессу. Вайян-Кутюрье подписал статью в “Юманите”. Несколько дней спустя я встретил его в Москве на международной конференции писателей. Многие годы мы были друзьями. Я оттолкнул руку, которую он мне протянул. “Ты прекрасно знаешь, что недавно подписал гнусность!” Его толстощекое лицо побледнело, и он пробормотал: “Приходи сегодня вечером, я тебе объясню. Я получил официальную информацию. Как я могу ее проверить?” Вечером я напрасно стучал в его дверь. Никогда не забуду его бегающие от стыда глаза. В первый раз я видел унижение человека, который искренне считал себя революционером — и был одаренным, красноречивым, чутким, мужественным (физически). Его загнали в угол: “Вы должны подписать это, Вайян, этого требует Исполком!” Отказаться значило порвать с мощным, способным создавать и разрушать репутации Интернационалом, перейти в меньшинство без печати и средств... Он охотнее рискнул бы своей шкурой на баррикадах, чем карьерой трибуна. Ну а дорог лишь первый стыд.

У нас не осталось никаких средств легально выражать свои идеи. Начиная с 1926 года, времени исчезновения последних анархистских, синдикалистских и максималистских листков, ЦК закрепил за собой абсолютную монополию на печать. Старый активист, в прошлом канадский товарищ Троцкого, ныне директор одной лениградской типографии, Фишелев, тайно напечатал нашу “Платформу”, подписанную семнадцатью* членами ЦК (Троцкий, Зиновьев, Каменев, Смилга, Евдокимов, Раковский, Пятаков, Бакаев...). Фишелев, осужденный за растрату материала и бумаги, был отправлен в лагерь на Соловецкие острова. Однако мы собирали подписи под “Платформой”. “Если наберем тридцать тысяч, — говорил Зиновьев, — нам не откажут в слове на XV съезде”... Мы с трудом собрали пять-шесть тысяч. Ситуация быстро ухудшалась, только несколько сотен подписей представителей старой гвардии большевиков были отправлены в ЦК. События стремительно принимали такой оборот, что подача петиций вскоре предстала в своем истинном свете — ребячество.

“Платформа” на ста страницах осуждала взращенные нэпом силы, враждебные социализму, воплощенные в кулаке (разбогатевшем крестьянине), торгаше, бюрократе. Рост косвенных налогов, ложащихся на плечи народа, стабилизация заработной платы на слишком низком уровне, соответствовавшем уровню 1913 года, двухмиллионная безработица. Профсоюзы, постепенно становящиеся исполнительными органами государства-хозяина. (Мы требовали сохранения права на забастовку.) От 30 до 40% бедных земледельцев, без лошадей и сельхозорудий, и 6% богачей, удерживающих 53% запаса зерна: мы выступали за освобождение бедных крестьян от налогов, развитие коллективных хозяйств (колхозов), прогрессивный налог. Мы ратовали за масштабную реконструкцию, создание новых отраслей промышленности и подвергали суровой критике первый, смехотворный вариант пятилетнего плана. Ресурсы для индустриализации следовало изыскать за счет частного капитала (от 150 до 200 миллионов рублей) и накоплений кулаков (от 150 до 200 миллионов), за счет режима экономии, экспорта. Зато мы требовали постепенного упразднения государственной винной монополии, приносящей достаточно большой доход. Мы цитировали слова Ленина: “Мы будем торговать всем, кроме икон и водки”. В политическом плане речь шла о возрождении Советов, “искреннем” применении принципа автономии народностей и особенно об оживлении партийной и профсоюзной жизни. В “партии пролетариата” теперь насчитывалось лишь на треть рабочих: 430000 против 462000 чиновников, 303000 крестьян (из которых более половины — сельская администрация), 15000 батраков... Мы показывали, что в ЦК существуют два течения. Одно, умеренное, желало возрождения богатой сельской мелкой буржуазии, непроизвольно способствующей сползанию к капитализму, это правые: Рыков, председатель СНК, Томский, председатель Совета профсоюзов, Калинин, председатель ВЦИК, Чубарь, председатель СНК Украины, Петровский, председатель ЦИК Украины, Мельничанский и Догадов из Совета профсоюзов (за исключением Калинина и Ворошилова, все эти люди погибнут в 1937—1938 гг.). Группировку Сталина (Молотов, Каганович, Микоян, Киров, Угланов) мы называли центристской, потому что она, казалось, хотела лишь сохранить власть, поочередно прибегая к политике правых и оппозиции. Непостоянный Бухарин колебался. (На самом деле он принадлежал к правым.) ЦК ответил на эту “гнусную клевету”, что “никогда, даже при жизни Ленина, он не проявлял такого подлинного единодушия”. В заключение оппозиция простодушно требовала созвать съезд возрождения партии и применять на деле прекрасные резолюции о внутрипартийной демократии, принятые в 1921 и 1923 годах... Естественно, “Платформа” сурово критиковала политику Коминтерна, приведшую в Китае к непрерывной серии кровавых поражений.

Примечательное совпадение дат: советский термидор свершился в ноябре 1927 года, в годовщину взятия власти. Через десять лет исчерпанная революция повернулась против самой себя. 7 ноября 1917 года Троцкий, председатель Петроградского совета, руководил победоносным восстанием. 2 ноября 1927 года “Правда” публикует отчет о его последней речи, произнесенной в октябре в ЦК и прерывавшейся выкриками. В то время как он говорил с трибуны, окруженный людьми, служившими ему оплотом, Скрыпник, Чубарь, Уншлихт, Голощекин, Ломов и некоторые другие, покуда в теле, но не подозревающие, что в сущности они лишь призраки будущих самоубийц и расстрелянных, оскорбляли его, как зафиксировала стенограмма: “Меньшевик! Предатель! Сволочь! Либерал! Лжец! Каналья! Презренный фразер! Ренегат! Гад!” Ярославский бросает ему в голову толстой книгой. Старый рабочий Евдокимов закатывает рукава, готовый броситься в драку. Нестерпимо саркастичный голос Троцкого чеканит: “Ваши книги нельзя больше читать, но ими еще можно избивать людей”... “Выступающий: За спиной крайних аппаратчиков стоит оживающая внутри буржуазия... (Шум. Крики: Долой!) Ворошилов: Будет вам! Позор! (Свист, все нарастающий, шум, ничего не слышно, звонок председателя. Свистки. Голоса: Долой с трибуны! Тов. Троцкий все время читает, но нельзя разобрать ни одного слова. Члены Пленума встают с мест и начинают расходиться.)” (Текст “Правды”). Зиновьев под свист покинул трибуну после того, как сказал: “Вам придется либо дать нам говорить к партии и в партии, либо — арестовать нас всех. Другого выбора нет. (Смех)”. Верили ли сами оскорбляющие в то, что кричали? В большинстве своем искренние, ограниченные и преданные. Эти жестокие выскочки победившей революции оправдывали службой социализму свои злоупотребления и привилегии. Осмеянные оппозицией, они чувствовали себя оскорбленными и в некотором смысле были ими, потому что оппозиция сама принадлежала к правящей бюрократии.

Мы решили участвовать со своими собственными лозунгами в манифестации 7 ноября... В Ленинграде ловкая служба, следящая за порядком, позволила оппозиционерам пройти перед официальной трибуной, возведенной под окнами Зимнего, чтобы оттеснить их в проход между музеем Эрмитаж и зданием Архива. Помятый в нескольких схватках, я не смог присоединиться к процессии. Немного постоял, всматриваясь в поток бедняков под красными знаменами. Время от времени организатор поворачивался к своей группе и выкрикивал здравицы, которые неуверенно повторял хор голосов. Я сделал несколько шагов в направлении колонны и тоже крикнул — один, поодаль за мной шли жена и ребенок. Я выкрикнул имена Троцкого и Зиновьева, их встретило удивленное молчание. Организатор процессии, одолевая оцепенение, злобно ответил: “На свалку!” Никто не поддержал его, тут я очень ясно почувствовал, что сейчас буду атакован с фланга. Возникшие неизвестно откуда мордовороты мерили меня взглядом, немного колеблясь, потому что я мог оказаться большой шишкой. Какой-то студент пересек пустоту, образовавшуюся вокруг меня, и прошептал мне на ухо: “Пойдем отсюда, дело принимает плохой оборот, я прикрою сзади”... Я понял, что достаточно выступить в общественном месте цивилизованного города, чтобы быть безнаказанно избитым, чтобы мгновенно вызвать насилие. Сделав крюк, я постарался присоединиться к товарищам.

На мосту на улице Халтурина (бывшей Миллионной) конная милиция сдерживала группы зевак. Беззлобное волнение кипело на пятачке у подножья высоких фигур из серого гранита, поддерживающих портик Эрмитажа. Несколько сотен оппозиционеров по-товарищески перепихивались там с милицией. Лошади грудью оттесняли людскую волну, которая вновь накатывала на них, ведомая высоким безусым военным с открытым лицом, Бакаевым, бывшим начальником нашей ЧК. Я увидел, как Лашевич, грузный, приземистый, командовавший, бывало, армиями, с несколькими рабочими бросился на милиционера, выбил из седла, а затем помог подняться, выговаривая командирским голосом: “Как тебе не стыдно угнетать ленинградских пролетариев?” На нем болталась солдатская шинель без знаков различия. Его тяжелое лицо любителя выпить, будто написанное Франсом Хальсом, побагровело. Схватка длилась долго. Вокруг возбужденной группы, в которой находился и я, царило изумленное молчание. Вечером мы собрались вместе с Бакаевым и Лашевичем, одежда на которых была разорвана. Кто-то горячился:

— Ну что ж, еще повоюем!

— С кем? — пылко отзывались другие. — Со своими?

Дома мой сын (семи лет), слыша разговоры о драках, нападениях, арестах, вдруг растерялся. “Что случилось, папа? В городе буржуи, фашисты?” Он уже знал, что на коммунистов может нападать на улицах только буржуйская или фашистская полиция. Как объяснить ему происходящее? Пресса обвинила нас в подстрекательстве к мятежу.

16 ноября было сообщено о выводе Троцкого и Зиновьева из ЦК: таким образом, они не получат слова на предстоящем съезде. В своей маленькой кремлевской квартире Зиновьев изображал полное спокойствие. Возле него, под стеклом, посмертная маска: голова Ленина на подушке... Почему, спросил я, копии этой маски широко не распространялись? Потому что в ее выражении слишком много скорби и отрешенности: пропагандистские нужды требовали предпочесть ей бронзовые изваяния с поднятой рукой... Зиновьев сказал мне, что скоро его выкинут за дверь, только члены ЦК имеют право жить в Кремле. Он уйдет вместе с посмертной маской старого Ильича... Троцкий, обманув слежку, незаметно переехал; целый день ГПУ и Политбюро, охваченные комичным страхом, мучились вопросом, что он замышляет. Он был у Белобородова, в Доме Советов в Шереметьевском переулке. Я застал Радека тоже в Кремле и тоже изгоняемого оттуда, в тот момент, когда он разбирал и уничтожал бумаги посреди развала старинных книг, в беспорядке разбросанных по ковру. “Я распатроню все это, — сказал он, — и сматываюсь! Надо же быть такими идиотами! У нас — ни гроша, а могли бы нахапать чудных трофеев! Нас добивает бессеребреничество. С нашей пресловутой революционной честностью мы были всего лишь чересчур щепетильными гнилыми интеллигентами”... И без перехода, как если бы речь шла о самом обыденном: “Иоффе покончил с собой этой ночью, он оставил политическое завещание, адресованное Льву Давыдовичу, которое ГПУ, естественно, тотчас умыкнуло. Но я пришел вовремя, я приготовил для них хорошенький международный скандал, если они не вернут его”... (Исполнители стояли на том, что все бумаги умерших видных деятелей принадлежат ЦК.) Радек сожалел о нашем разрыве, которого желал Троцкий, с Группой пятнадцати (Сапронов и Владимир Смирнов), считавшей, что диктатура пролетариата уступила место бюрократическому и полицейскому режиму...

— Они немного преувеличивают, но, быть может, не столь уж неправы, вы так не считаете?

— Не считаю, — сказал я.

Неожиданно пришли Каменев и Сокольников, Каменева я видел в последний раз и был удивлен, что его борода совсем поседела: благообразный старец с ясным взглядом... “Вам нужны книги? — говорил Радек. — Тащите, что хотите. Все равно выбрасывать…” Я взял на память об этом дне томик Гете в красном кожаном переплете: “Западно-восточный диван”...

Иоффе лежал на широком столе в своем рабочем кабинете в Леонтьевском переулке. В комнате приковывал взор увеличенный портрет Ленина, с огромным лбом, висящий над бюро, где старый революционер записывал свои последние — замечательные — мысли. Он будто спал, скрестив руки, с открытым лбом и ухоженной седеющей бородой. Его веки посинели, в уголках рта застыла печаль. В маленькое отверстие с черными краями на виске был вставлен ватный тампон... За плечами сорок семь лет, тюрьмы, мятеж на флоте в 1905-м, Сибирь, побеги, эмиграция, съезды, Брест-Литовск, немецкая революция, китайская революция, работа в полпредствах, Токио, Вена... Рядом, в комнате, полной детских игрушек, Мария Михайловна Иоффе, с пылающим и сухим лицом, тихо говорила с товарищами. Корреспондент “Берлинер Тагеблатт” Пауль Шеффер обнародовал существование политического завещания Иоффе, после этого ЦК согласился передать его копию тому, кому оно было адресовано, Троцкому. Приняв решение, Иоффе писал, утверждая прежде всего свое право на самоубийство:

“Я всегда, всю свою жизнь стоял на той точке зрения, что политический общественный деятель должен уметь вовремя уйти из жизни... Ни в коем случае нельзя спорить против самого принципа ухода политического деятеля из жизни в тот момент, когда он сознает, что не может больше приносить пользы тому делу, служению которому он посвятил себя. Более 30 лет назад я усвоил себе философию, что человеческая жизнь лишь постольку и до тех пор имеет смысл, поскольку и до какого момента она является служением бесконечному, которым является для нас человечество, ибо, поскольку все остальное конечно, постольку работа на это лишена смысла...” Далее следовало утверждение разумной веры, столь великой, что превосходила сам разум, даже рискуя показаться ребяческой: “Если и человечество, быть может, тоже конечно, то, во всяком случае, конец его должен наступить в такие отдаленные времена, что для нас оно может быть принято за абсолютную бесконечность. А при вере в прогресс, как я в него верю, вполне можно себе представить, что даже когда погибнет наша планета, человечество будет знать способы перебраться на другие, более молодые... Значит, все содеянное в его пользу в наше время будет отражаться и в тех отдаленных веках...” Человек, написавший эти строки и готовый скрепить их своей кровью, прикоснулся к вершинам веры, где нет более ни рассудка, ни безрассудства: и никто не выразил ярче общность революционера со всеми людьми всех времен: “Моя смерть является протестом борца, который доведен до такого состояния, что никак и ничем иначе на такой позор (исключение Троцкого и Зиновьева из ЦК) реагировать не может. Если позволено сравнивать великое с малым (самоубийство Иоффе), то я сказал бы, что величайшей важности историческое событие — исключение Вас и Зиновьева из партии, — что неизбежно должно явиться началом термидорианского периода в нашей революции... Я был бы счастлив, если бы мог быть уверен, что так именно будет, ибо знал бы тогда, что умер недаром. Но, хотя я знаю твердо, что момент пробуждения партии наступит, я не могу быть уверен, что это будет теперь же... Однако я все-таки не сомневаюсь в том, что смерть теперь может быть полезней моей дальнейшей жизни”.

Иоффе обращался к Троцкому с дружеской критикой, призывал его к принципиальности перед лицом истинного ленинизма, требовал внести изменения в этот текст, прежде чем опубликовать его, поручал ему жену и ребенка. “Крепко обнимаю. Прощайте. Москва, 16 ноября 1927 г. Ваш А. Иоффе”. Подпись поставлена, конверт запечатан, выставлен на виду на секретер. Краткое раздумье: жена, ребенок, город; бесконечная вселенная и мой конец. Люди французской революции говорили, смерть — это вечный сон... Совершить быстро и четко то, что решено бесповоротно: приставить браунинг к виску, будет удар и никакой боли. Удар и небытие.

Болезнь исключала для Иоффе путь борьбы.

На похоронах мы в последний раз вдохнули терпкий воздух прошлого. ЦК назначил на два часа отправление процессии, которая должна была сопровождать бренные останки из Наркомата иностранных дел до Новодевичьего кладбища: так рано люди труда прийти не смогут... Товарищи задерживали вынос тела как только могли. К четырем часам толпа, медленно с пением идущая по снегу с немногочисленными красными знаменами, спустилась к Большому театру. Она насчитывала уже несколько тысяч человек. Мы шли по Кропоткинской, бывшей Остоженке*.

Когда-то я тем же путем провожал вместе с другими гонимыми на то же кладбище Кропоткина; теперь начинались гонения на нас, и я не мог избавиться от мысли, что есть в этом некая тайная справедливость... Высокий, с резким профилем, в кепке, подняв воротник легкого пальто, Троцкий шел рядом с Иваном Никитичем Смирновым, худощавым и светловолосым, все еще наркомом почт и телеграфа, и Христианом Раковским. Эту группу сопровождали грузинские активисты, в своих синих, приталенных пальто, с прекрасной военной выправкой. Серая и бледная, без пышности, процессия, но душа ее была напряжена, и в пении слышался вызов. На подходе к кладбищу начались инциденты. Сапронов, с седой (в сорок лет) шевелюрой, топорщившейся вокруг постаревшего изможденного лица, прошел по рядам: “Спокойно, товарищи, не будем поддаваться на провокации... Преграды обойдем”. Один из руководителей восстания 1917 года организовывал теперь скорбную баталию перед воротами кладбища. Некоторое время мы топтались перед высокими зубчатыми воротами: ЦК дал указание пропустить только двадцать человек. “Тогда, — ответили Троцкий и Сапронов, — гроб не внесут, и речи будут произнесены прямо на дороге”. Какой-то момент казалось, что начнется драка. Вмешались представители ЦК, мы вошли. В последний раз гроб в тишине и холоде проплыл над головами, затем его опустили в могилу. Не помню, кто из высокопоставленных деятелей произнес соболезнование от имени ЦК. Поднялся ропот: “Хватит! Пусть он уйдет!” Это было тягостно. Раковский, массивный и гладко выбритый, овладел вниманием толпы, далеко разносились его чеканные слова: “За этим знаменем — мы пойдем — как ты — до конца — клянемся в этом — на твоей могиле!”

Старая Россия! Красно-белая искусной работы высокая башня вздымает в прозрачную лазурь над Новодевичьим монастырем свой пламенеющий облик. Здесь спят великие мистики и Чехов, богатые купцы по фамилии Бухарины и Евгения Бош. С корой березы сливается маленькая серебристая табличка: “Здесь покоится П. А. Кропоткин”. Богатые могилы отделаны гранитом, над некоторыми возвышаются позолоченные маковки часовен. Позднее, в эпоху индустриализации, многие из них разобрали, чтобы использовать как строительный материал.

Страна не услышала выстрела Иоффе, его последнее послание осталось в тайне. Страна не была знакома с нашей нелегальной “Платформой”. Мы распространяли копии этих документов, и ГПУ в их поисках врывалось по ночам в жилища. Прочесть какой-либо из этих текстов означало преступление, наказуемое тюрьмой, — разумеется, в нарушение всех законов. Официальная страна организовывала празднование десятой годовщины Октябрьской революции: съезды, банкеты и т. п. В Москву нахлынули иностранные делегаты, отобранные компартиями, обществами друзей СССР и секретными службами. Среди них оказались двое молодых французов, начинавших как сюрреалисты, в высшей степени стойкие характерами и ясные умом, Пьер Навиль и Жерар Розенталь. Вместе со мной они пришли провожать останки Иоффе. Я привел их к Зиновьеву и Троцкому. Разговор с Зиновьевым состоялся в маленькой квартирке старого эрудита марксиста Закс-Гладнева, застенчивого, щепетильного, близорукого, до самых глаз заросшего бородой... На шелковых китайских обоях летели белые лебеди. В библиотеке стояли двадцать с лишним томов Ленина... Два француза допытывались у Зиновьева о перспективах оппозиции в Коминтерне. Зиновьев сказал по сути следующее: “Мы возобновим Циммервальдское движение. Вспомните охваченную войной Европу и эту горсточку интернационалистов, собравшихся в швейцарской деревне... Сейчас мы уже сильнее, чем были тогда они. У нас есть ячейки почти повсюду. В наши дни история движется быстрее”... Выходя, Навиль, Розенталь и я переглянулись, ошеломленные такой простотой. Верил ли сам Зиновьев в то, что говорил? В целом, думаю, да. Но в запасе у него были и вторая, и третья перспективы, которые он не раскрывал... (Бедный Закс-Гладнев, пригласивший нас в тот день, исчез в 1937, обвиненный в терроризме...)

Ни одного оппозиционера не было среди 1600 делегатов XV съезда партии, перед которыми Сталин, Рыков, Бухарин, Орджоникизде развивали тему непрерывных успехов во всех областях. Бухарин обличал преступный троцкизм, готовящий создание второй партии, вокруг которой собрались бы все, кто проклинает режим; таким образом, раскол привел бы к подрыву диктатуры пролетариата, оппозиция стала бы лишь тараном для молчащей пока “третьей силы” — реакции. Оппозиция очень испугалась такого суждения, правоту которого допускала; она обратилась к съезду с новым заверением в верности — несмотря ни на что. Мысль о том, что “третья сила” уже организовалась в недрах правящей бюрократии, пришла в голову лишь одному, никому не известному молодому человеку, Оссовскому, но с ним никто не согласился. ЦК знал о происходящем в оппозиции. Ленинградская группировка — Зиновьев, Каменев, Евдокимов, Бакаев — склонялась к капитуляции. “Нас хотят выгнать из партии; мы должны остаться в ней любой ценой. Исключение — это политическая смерть, ссылка, невозможность вмешаться, когда начнется близкий кризис режима... Ничто не может свершаться вне партии. Унижение нас мало волнует”. Строители системы, Каменев и Зиновьев, отдавали себе отчет в мощи бюрократической машины, вне которой ничто не могло бы жить; но они не видели, какое превращение произошло в этой машине, предназначенной отныне давить всякий живой порыв как внутри, так и вне правительственной партии. Во время съезда в оппозиционном Центре шли непрерывные дискуссии. “Сдадимся на милость, изопьем чашу унижения”, — предложили в конце концов наши лениградские союзники. Между Зиновьевым и Троцким произошел обмен репликами на клочке бумаги, который передавали из рук в руки: Зиновьев: “Лев Давыдович, пришел час набраться мужества и капитулировать”... Троцкий: “Если бы было достаточно только такого мужества, революция произошла бы во всем мире”... XV съезд проголосовал за исключение оппозиции как меньшевистского, то есть социал-демократического уклона. Каменев, который только-только взволнованно вопрошал с трибуны: “Потребуют ли, чтобы мы за одну ночь отреклись от своих убеждений?” — снова взял слово, чтобы сказать: “Мы безоговорочно подчиняемся решениям съезда, какими бы тяжелыми для нас они ни были”... Избавились от Троцкого. Уф! Бухарин, веселый, неистощимый на насмешки, произнес поразительные слова: “Железный занавес истории упал, вы проскочили в последний момент”... Действительно, железный занавес, скорее даже нож гильотины, но этого пока не понимали. Рыков объявил, что партия будет непреклонно подвергать исключенных репрессиям. Это значило одним словом ликвидировать советскую законность и нанести смертельный удар по свободе мнений. Капитуляция Зиновьева и Каменева показалась нам политическим самоубийством, усугубленным жалким отречением от прежних взглядов. Раковский, Радек, Муралов дали торжественную клятву нерушимой верности исключенных партии. Раскол претворился в пылкую преданность.

Исключение из партии (мы столько раз повторяли это!) было для нас “политической смертью”. Как превратить в политических мертвецов живых, полных веры, идей, преданности людей? Выбор способов невелик. Все же умы не были готовы к суровым репрессиям. ЦК начал переговоры с наиболее известными исключенными, местные комитеты — с менее известными. Поскольку те заявили о своей верности несмотря ни на что, им давали должности в Башкирии, Казахстане, на Дальнем Востоке, в Заполярье. Троцкий должен был “по своей воле” уехать в Алма-Ату, на границу с китайским Туркестаном. Отказавшись от лицемерия полюбовных сделок, он получил предписание ГПУ о высылке в административном порядке по статье 58 Уголовного Кодекса за контрреволюционную деятельность. Чтобы об этом — в какой-то степени — стало известно в Москве и в стране, Троцкий решил сопротивляться. Он жил у Белобородова, уральского большевика, который в 1918 году решил участь династии Романовых, а еще недавно был наркомом внутренних дел — в Доме Советов в переулке Грановского (бывшем Шереметьевском). Именно туда я зашел попрощаться за несколько дней до того, как он был насильно отправлен в ссылку. Товарищи днем и ночью следили за улицей и домом, сами находясь под наблюдением агентов ГПУ. Мотоциклисты наблюдали за аллеями и проездом автомашин. Я поднялся по служебной лестнице на нужный этаж, увидел охраняемую дверь: “Это здесь”. На кухне мой товарищ Яковин, руководивший службой охраны, составлял какой-то документ. Старик принял меня в маленькой комнате окнами во двор, где стояла лишь английская кровать и стол, заваленный картами всех стран мира. В куртке с сильно потертой подкладкой, бодрый и высокий, с пышной и почти совсем седой шевелюрой, нездоровым цветом лица, он, как зверь в клетке, маялся беспокойной энергией. В соседней комнате снимали копии с посланий, только что им продиктованных; в столовой принимали товарищей со всех уголков страны, с которыми он торопливо разговаривал в перерывах между телефонными звонками. В любой момент всех могли арестовать. А что после ареста? Неизвестно, но все спешили извлечь пользу из этих последних часов, ибо это воистину были последние часы. Мой разговор с Троцким в основном вращался вокруг международной оппозиции, деятельность которой нужно было любой ценой расширить и систематизировать. Старик недавно получил из Парижа первые номера “Контр ле куран”, издаваемого моими друзьями Магдалиной и Морисом Пазами, в котором я сотрудничал. Он был доволен направлением и видом издания, посоветовал мне уехать, пусть даже нелегально, во Францию, чтобы работать там на месте. Некоторое время мы изучали возможности этого. “Мы начали бесконечную борьбу, которая может продлиться годы и потребовать многих жертв, — говорил он. — Я уезжаю в Среднюю Азию, постарайтесь уехать в Европу... Желаю удачи!” Мы обнялись. На улице сумерки помогли мне сбить шпиков со следа. Назавтра или через день толпа помешала отъезду Старика, заполонив вокзал. ГПУ решило неожиданно схватить его и похитить. Чтобы не дать возможности для лживых домыслов относительно его отъезда, Старик позволил политической полиции взломать двери, отказался идти — его несли до машины, которая затем поехала к какому-то пустынному полустанку. Я думал, что он действительно шел к вершине своей судьбы. Если бы он был тайно убит, чего мы все опасались, он остался бы символом погубленной революции. Живой, он будет продолжать борьбу и труды, пока пальцы держат перо, пока грудь вздымается дыханием, даже за тюремными стенами. Более, чем ясность его суждений как экономиста и политика, чем выразительность его слога, эта стойкость в эпоху крушения морали делала из Троцкого образец, само существование которого, даже с кляпом во рту, возвращало веру в человека. Поношения более не имели власти над его именем, расточавшиеся потоками клевета и оскорбления в конце концов, бессильные, оборачивались против самих себя, создавая вокруг него новый странный ореол; и он, никогда не умевший строить партию — его способности идеолога и организатора были иного, совершенно отличного свойства, нежели качества оргсекретарей — приобрел, благодаря своей моральной силе и мышлению, несколько тысяч непоколебимо преданных сторонников.

Десятки видных оппозиционеров отправлялись в далекую ссылку, в то Он уехал, исчез. “Известия” мелким шрифтом сообщили о его ссылке за “контрреволюционную деятельность” — нелепое обвинение. За восемнадцать месяцев до этого был возможен переворот против Политбюро Зиновьева-Каменева-Сталина, и мы, оппозиционеры, рассматривали такую возможность. Армия и даже ГПУ приняли бы Троцкого подавляющим большинством, если бы он захотел; ему это не раз повторяли. Не знаю, проходили ли среди руководителей левой оппозиции формальные дискуссии, но известно, что вопрос обсуждался (конец 1925 — начало 1926 гг.) и именно тогда Троцкий решительно отказался от власти из уважения к неписаному закону, не позволяющему прибегать к государственному перевороту в рамках социалистического строя; ибо слишком велики шансы, что власть, добытая подобным образом, даже с самыми благородными намерениями, превратится затем в военную и полицейскую диктатуру, антисоциалистическую по определению. Позднее, в 1935 году, Троцкий писал: “Нет никакого сомнения, что произвести военный переворот против фракции Зиновьева, Каменева, Сталина и проч. не составляло бы в те дни никакого труда, и даже не потребовало бы пролития крови; но результатом такого переворота явился бы ускоренный темп той самой бюрократизации и бонапартизма, против которых левая оппозиция выступила на борьбу”. Вряд ли можно яснее подчеркнуть, что цель отнюдь не оправдывает средства, она их определяет, и что для создания социалистической демократии старые средства военный силы не применимы.

время как за рубежом официальное советское агентство опровергало сам этот факт. Зачем понадобилась эта грубейшая ложь, которая могла обманывать публику лишь несколько недель? Раковский был сослан в Астрахань, Преображенский на Урал, Смилга в Минусинск, в Центральной Сибири, Радек на Север Сибири, Муралов в Тарские леса, Серебряков, Иван Смирнов, Сапронов, Владимир Смирнов, Сосновский, Войо Вуйович в другие места, мы так и не узнали куда, потому что все происходило втайне... Еще недавно я видел Христиана Раковского, который вернулся из парижского представительства и остановился в гостинице на Софийской набережной, предназначенной для дипломатов. В ее коридорах можно было встретить Крестинского, важного и сдержанного даже в походке, со лбом цвета слоновой кости, и Карахана, более чем элегантного даже в неглиже из-за чрезвычайного благородства черт и манеры держаться... Раковский вернулся из Парижа без гроша; в свои 54 года он без иллюзий, с бодрым настроем, предвидел предстоящую долгую борьбу. Его крупное, с правильными чертами лицо выражало спокойствие, почти улыбалось. Его жена нервничала — из-за него. Он говорил, что Европа вступает в период безысходной нестабильности, что нужно ждать... Кому-то, предложившему ему капитулировать перед ЦК, он тихо ответил: “Я начинаю стареть. Зачем калечить биографию?”

Время от времени я виделся с Иваном Никитичем Смирновым, наркомом почт и телеграфа, в его маленьком кабинете на Варварке. В возрасте чуть за пятьдесят, он был высок, прям, худощав, с застенчивым и одновременно твердым взглядом, сдержанными манерами; серо-зеленые глаза глядели из-под пенсне задумчиво и молодо. Когда я однажды спросил у него, прочитывается ли вся корреспонденция из-за границы (официально почтовой цензуры не существовало), он живо ответил: “Вся. Ничего ей не доверяйте... В моем ведомстве есть настоящее предприятие ГПУ, которое этим занимается и куда я не имею права заходить”... Когда у него отобрали министерский портфель, он был доволен. “Всем нам пошло бы на пользу некоторое время побыть рядовыми”... Не имея ни гроша, он отправился на биржу труда регистрироваться как безработный по специальности точной механики. Он простодушно надеялся быстро найти работу на каком-нибудь заводе. Мелкий советский чиновник оторопел, как перед его окошком склонился этот высокий седеющий добряк с живыми глазами, написавший в анкете, которую ему дали заполнить, в рубрике “последняя занимаемая должность”: “Нарком ПТТ”. Биржа труда проконсультировалась в ЦК, и ГПУ сослало Ивана Никитича в Закавказье. Возмутительные репрессии начинались мягко. Во время боя под Свияжском в 1918 году, вместе с Троцким, Розенгольцем, машинистами особого поезда и просто машинистами, поварами и телеграфистами Иван Смирнов остановил бегство красных и победоносное наступление белых под командованием Каппеля и Савинкова. Тогда этой горсткой людей была спасена нарождающаяся республика. Позднее, в 1920-21 гг., именно Смирнову Ленин поручил навести порядок в хаосе Сибири и установить советскую власть в российской Азии. Для молодого поколения он без позы и фразерства воплощал в себе партийный идеал.

Ссылали торопливо, сотнями. Десять лет власти ничуть не деморализовали революционеров, наиболее известные из которых последние годы провели в комфорте дипломатических миссий, министерств, административных советов и командных постов. Их буржуазная внешность хорошо одетых людей оказалась обманчивой, они с легким сердцем отправлялись прозябать в затерянные районы Центральной Азии и Сибири, потому что этого требовало спасение революции. Видя эти отъезды, я чувствовал себя невыразимо ободренным. Некоторые коммунисты присоединились к оппозиции из расчета, уверенные, что видят в ней будущее правительство: опыт показал, что таких было немного. Мы потеряли их безвозвратно и без сожаления на первом повороте к худшему, всего за несколько месяцев. Все революционеры 1927 года — решили ли они бесконечно унижаться из верности партии или бесконечно сопротивляться из верности социализму — по-своему прошли своим страшным путем до конца.

Какой разительный контраст с этими людьми представляли собой иностранцы, маститые писатели, коммунистические делегаты, признанные либералы, приглашенные в это время в Москву на празднование десятой годовщины революции! И они давали нам уроки мудрости. Поль Марион (будущий младший государственный секретарь в правительстве Петена), член ЦК французской компартии, запускал по Москве свои бульварные словечки, заглядывался на русских девушек и пытался объяснить мне, что мы утописты, что сам он очень хорошо видит недостатки коммунистического движения, но остается в нем, потому что оно “ все же единственная сила”... Это был всего лишь средне образованный француз — многого не понимающий, — думающий прежде всего о том, чтобы устроиться в жизни. То есть — продаться. Жак Садуль дружески журил меня по тому же поводу. Мы были друзьями и сохранили добрые и волнующие обоих российские и германские воспоминания. Мне нравился его живой и насмешливый ум, эпикурейская беспечность, проницательность. Французская компартия не давала ему развернуться, хотя он мог бы стать перворазрядным парламентским лидером. По складу ума и всей своей природе Садуль был умеренным социалистом, близким к просвещенному либерализму, но стремление жить полной жизнью влекло его к советскому государству. Старик Калинин только что наградил его орденом Красного Знамени, и он рассказывал мне, как Вайян-Кутюрье, чтобы принизить значение этой награды, предложил одновременно наградить старых коммунаров, о которых не знали точно, не являются ли они старыми шутами... “Вождей оппозиции, — говорил мне он, — будут держать под надзором на комфортабельных крымских виллах и разрешат им писать книги, которые никто не будет читать... Но вы, Серж, вам какая с этого корысть?” Мы обедали за столом для иностранных гостей; наши соседки, молодые индианки, завернутые в темные шелка, на минуту отвлекли нас от разговора. Жак настаивал: “Вы дождетесь, вас еще будут преследовать, а жизнь так прекрасна! Посмотрите на эти формы, на эту грацию — подумайте, что…” Так мы расстались: Жак, награжденный и одаренный несколькими синекурами, вернулся в Париж; я готовился “повторить это” — тюрьму, безденежье и т. п.

Садуль, по крайней мере, не претендовал на то, чтобы стать апостолом. Барбюс же как раз писал мистические книги “Иисус”, “Иисусовы Иуды” и был приглашен в Москву другими иудами. Я восхищался “Огнем”, лиризм некоторых страниц “Иисуса” был высшей пробы. Я нашел Барбюса, с которым до того переписывался, в гостинице “Метрополь”, под охраной секретаря-переводчика (ГПУ), ему помогала очень хорошенькая куколка-секретарша... Я пришел из перенаселенных комнат предместий, где каждую ночь исчезали товарищи, где глаза жен были красны и омрачены тоской, и я не был расположен к снисходительности по отношению к великим заграничным умам, официально гастролирующим у нас; кроме того, мне было известно, что из гостиницы кого-то выгнали, чтобы поселить там известного писателя... У Барбюса было большое худое и гибкое тело, увенчанное маленькой головой, восковой, морщинистой, с тонкими губами страдальца. В первые же минуты я увидел его без прикрас, стремящимся ни во что не вмешиваться, не видеть того, что заставило бы вмешаться вопреки себе, старавшимся завуалировать мысль, в которой не мог сознаться, уходя от прямых вопросов, выворачиваясь всеми способами. Туманный взор, тонкие руки выписывают кривые вокруг неясных слов — “размах”, “глубина”, “экзальтация”. Фактически он стал приспешником тех, кто сильнее! Когда еще не было известно, чем завершится борьба, он написал на книге длинную дарственную надпись Троцкому, которого не осмелился повидать, боясь себя скомпрометировать. Когда я заговорил с ним о репрессиях, он притворился, что у него мигрень, что он не слышит, витает в эмпиреях: “Трагическая судьба революций, размах, глубины, да, да... Ах! Мой друг!” Я, стиснув зубы, констатировал, что передо мной само лицемерие. Несколько дней спустя стало известно, что Международная красная помощь, которую тогда возглавляла Елена Стасова, выделила большую сумму на создание во Франции “культурного” еженедельника под руководством Барбюса. Это был “Монд”. И Барбюс записал меня в число сотрудников-основателей...

В борьбе за наши цели я развернул двойную деятельность: в ленинградском Центре, в Москве и за границей, в основном во Франции — письменно. Я входил в редакцию парижского журнала “Кларте”. Там я публиковал свои статьи — подписанные — о “Платформе оппозиции” и китайской революции. В эти месяцы они своим предвидением, мне самому разрывавшим сердце, предвосхищали события. Последнюю статью за меня подписал один товарищ, но авторство было достаточно ясным. Во время съезда партии, 11-12 декабря (1927 г.), молниеносная победа Кантонской Коммуны была одержана как раз вовремя, чтобы опровергнуть точку зрения оппозиции, которая считала китайскую революцию побежденной надолго. Пресса злорадствовала. “Правда” печатала постановления, подобные декретам русской революции, изданные коммунистическими диктаторами китайского города — за которыми на местах стояли посланники генсека компартии СССР. Ломинадзе и мой недавний товарищ Гейнц Нейман поторопились отправить XV съезду победные реляции. Двадцать четыре часа спустя кантонская вспышка угасла в потоках крови; кули, верящие, что сражаются за социальную справедливость, гибли тысячами ради рапорта; сотрудники советского консульства, мужчины и женщины, были посажены на кол. Я встретил Преображенского.

— Готова статья о Кантоне? — спросил он.

— Да. И уже отправил...

— Но вы с ума сошли. Это может стоить вам нескольких лет тюрьмы. Остановите публикацию...

Я изменил подпись. Так или иначе я ждал ссылки.

Вызванный наконец в контрольную комиссию центрального района Лениграда, я предстал перед партийным трибуналом. Председательствовал печальный пожилой рабочий, Кароль; одна работница, молодой человек в очках, еще два или три человека сидели вокруг красного ковра (райком занимал бывший дворец великого князя Сергея в стиле барокко). Кароль, казалось, не имел никакого желания исключать меня, несколько раз протягивал мне руку помощи. Но должен был задать коварный и решающий вопрос: “Как вы относитесь к резолюции съезда об исключении оппозиции?” Я ответил:

— Из соображений дисциплины подчиняюсь всем решениям партии, но именно это считаю серьезной ошибкой, которая будет иметь гибельные последствия, если ее не исправить...

Работница в красном платке поднялась и изумленным голосом произнесла:

— Товарищ, вы сказали “ошибка”? Вы что же, думаете, что съезд партии может заблуждаться, совершать ошибки?

Я привел пример немецкой социал-демократии, проголосовавшей 2 августа 1914 г. за войну, против были только двое, Карл Либкнехт и Отто Рюле. Это святотатственное сравнение сразило комиссию. Я был немедленно исключен. Вызвали Василия Никифоровича Чадаева. Он был также исключен за несколько минут. Мы вышли. “Вот мы и политические покойники...” — “Потому что живее всех живых…”

Прошло несколько дней. Около полуночи в дверь позвонили. Я открыл и сразу все понял (это было нетрудно): молодой военный, молодой еврей в кожанке. Они провели обыск, наложили арест на переводы Ленина. “Вы их тоже арестовываете?” — спросил я с иронией. “Не шутите, — ответил один из них. — Мы тоже ленинцы”. Прекрасно: кругом сплошные ленинцы. Над Ленинградом в небе цвета морских глубин разгоралась заря, когда я вышел в окружении этих товарищей, извинившихся, что у них нет машины. “Нам столько предстоит делать каждую ночь...” — “Я знаю”, — сказал я. Мой сын (семи лет) плакал, когда я обнимал его на прощанье. Он объяснил мне: “Папа, я плачу не от страха, а от злости”. Меня привели в старое здание тюрьмы. Почерневшая от пожара кирпичная кладка бывшего дворца правосудия вблизи напоминала о великих днях освобождения. Но внутри этой помпезной квадратной постройки за полвека изменилось мало. Охранник объяснил мне, что служит здесь уже два десятка лет: “Я выводил Троцкого на прогулки после революции 1905 г...” Он гордился этим и готов был приняться за старое... В коридоре, во время ожидания, предшествующего заключению в камеру, я сидел рядом с красивым парнем, который узнал меня и прошептал мне на ухо: “Арнольд, оппозиционер из Выборгского района, такой-то, такой-то и такой-то арестованы…” Что ж. Следовало ли ожидать чего-то иного? Я поднялся по темным железным лестницам, соединяющим этажи тюрьмы. Далеко друг от друга над столами надзирателей горели лампы. На шестом или седьмом этаже передо мной открылась дверь в толстой и почерневшей каменной кладке. В темной камере уже находились двое: бывший офицер, муниципальный инженер, обвиненный в том, что продавал лед с Невы, тогда как должен был доставлять его в распоряжение горсовета; и грязное существо, безумно шепчущее, бессмысленно страдающее, какой-то сумасшедший бродяга, арестованный, когда слонялся вокруг католического кладбища: он продавал металлические крестики. Его, поляка по происхождению, обвинили в шпионаже... Это существо со старым сморщенным лицом никогда не мылось, не разговаривало, постоянно шептало молитвы. Несколько раз в день он вставал на колени, чтобы молиться, и бился лбом о край кровати. Однажды ночью меня разбудил жутковатый шепот, и я увидел его, коленопреклоненного, сложившего руки. Затем появился маленький счетовод, обвиненный в том, что служил в белой армии адмирала Колчака. Следователь утверждал, что узнал в нем белого офицера. Все это напоминало чудовищный гротеск. Я познавал тюрьму, переполненную жертвами, над которыми измывались профессиональные фанатики, маньяки и палачи. В постоянном полумраке я перечитывал Достоевского, которого дружески передавали мне тихие заключенные, заведующие библиотекой. Ребята из обслуги с шуточками приносили два раза в день “щи, хоть ноги полощи”, в первый раз кажущиеся несъедобным, но на четвертый день уже ожидаемые с нетерпением. Однажды утром один из этих ребят, светловолосый и коренастый, не появился, а другие имели бледный вид. Мы узнали, что отсутствующего ночью расстреляли. Он уже не боялся этого: дело тянулось месяцами, думал отпустят. За ним пришли незадолго до рассвета: “Попрощайся с приятелями, и без фокусов, ну!” Он был обвинен в шпионаже за то, что нелегально ездил в Польшу и вернулся оттуда. Парень из приграничного района. Его смерть даже не послужила уроком, потому что осталась в тайне. Нашим соседом был продавец рубашек с Садовой, обвиненный в неуплате налогов; он перешагнул через перила галереи, прыгнул в пустоту и нашел там вечный покой. Кто-то по соседству пытался повесится, а другой — вскрыть себе вены. До нас доносилось лишь приглушенное эхо этих трагедий. Наши дни текли спокойно, без особой тоски и плохого настроения, потому что нас в камере было двое против троих для равновесной дискуссии о социализме. В моих посланиях прокурору я ссылался на советскую Конституцию и законы. Тонкий юмор.

Мой арест, наделавший некоторый шум в Париже, показался неудобным в высших кругах. Я твердо решил не отрекаться от своих взглядов; удовольствовались обещанием с моей стороны не участвовать ни в какой “антисоветской” деятельности. Недостойная игра слов — в наших воззрениях не было ни малейшего антисоветизма. Я никогда не забуду удивительной нежности молодой листвы на набережных Фонтанки белой ночью, когда я возвращался к себе после семи или восьми недель отсутствия. Дворник хорошо объяснил причину моего ареста: “Еще при старом порядке, — говорил он, — таких интеллигентов всегда арестовывали накануне Первомая”... В Париже Вайян-Кутюрье напечатал в “Юманите”, что со мной в тюрьме обращались с большим почтением. Барбюс слал мне смущенные письма с извинениями за то, что, узнав о моем аресте, вычеркнул мою фамилию из списка сотрудников “Монд”...

Чадаев, которым Париж не интересовался, отбыл в тюрьме шесть месяцев; затем близкий друг, член правительства, вызволил его. Так как он не отрекся от своих взглядов, его присутствие в Ленинграде показалось нежелательным. “Красная газета” отправила его на Кубань колхозным корреспондентом. Он окончил свою жизнь, веря, что только начинает ее, энтузиастом нового дела. Мы провели несколько часов, плавая на лодке по пруду в Детском Селе, в старом императорском парке. Василий Никифорович хвалил тюрьму — полезный отдых, время оценить самого себя. Он сомневался в возрождении партии, которое многие считали уже начавшимся.

Он погиб на Кубани, со своим блокнотом, пристальным взглядом, точными вопросами, в гуще самых подозрительных махинаций: строительство порта Туапсе, устройство пляжей, ремонт дорог, коллективизация сельского хозяйства! На погибель излишне въедливых исследователей, на ночных дорогах разгулялся “бандитизм”. 26 августа 1928 г., летним вечером, наполненным пением цикад, местные власти поручили Чадаеву срочно отправиться на повозке, вместе с другими людьми, в соседний поселок. Ночное путешествие через степь и кукурузные поля. Транспорт сопровождал один милиционер; он бежал первым, когда в ночи раздались грубые голоса, крики: “Стой!” Чадаев был единственным, кого схватили на обочине дороги. Возница слышал, как мой бедный Василий спорил с бандитами: “Кто вас нанял? Все мы люди! За что?” Я видел лишь страшную фотографию: деформированные пули, выпущенные из обрезов, чудовищно разворотили ему грудь и голову. Мы хотели похоронить его в городе, который он любил. Разве не был он бойцом 1917 года? Ленинградский партком выступил против: разве он не был исключен из партии? Его убийц, естественно, не нашли. Камень с надписью, установленный на месте его гибели, был разбит на куски...

7

ГОДЫ СОПРОТИВЛЕНИЯ

1928—1933

Это были пять лет одинокого сопротивления человека, обремененного семьей, существами слабыми и беззащитными, — уничтожающему, непрекращающемуся давлению тоталитарного режима. В получении работы, продовольственных карточек, жилья, топлива во время суровой русской зимы каждый зависел от государства-партии, против которого был абсолютно беззащитен. И тот, кто восставал во имя свободы мнений, нес на себе повсюду, куда бы ни шел, клеймо подозрительного. При оставшейся у него минимальной независимости его смелость казалась безрассудной, вызывая тревожное удивление.

Руководители побежденной оппозиции надеялись создать достаточно сильную подпольную организацию, чтобы в один прекрасный день снова вернуться в партию с правом голоса и возможностью влиять на события. Я не разделял этой иллюзии. Я утверждал, что подполье потерпит поражение по двум причинам: неограниченная власть полицейского аппарата раздавит все, а наша теоретическая и сентиментальная верность партии сделает нас уязвимыми для политических манипуляций и более того — для провокаций органов. Я говорил о необходимости открытой борьбы за свое право существовать, думать, писать вместо того, чтобы допускать наше дальнейшее оттеснение в подполье, открыто сформировать строго лояльную оппозицию, без самостоятельной организационной структуры, но решительную и непреклонную... Чисто академическая дискуссия — обе эти вещи были одинаково невозможны.

В начале 1928 г. только двое из известных оппозиционеров, Александра Бронштейн и я, оставались на свободе в Ленинграде; в Москве Андрес Нин не был арестован, но “ушел в отставку” со своего поста в секретариате Интернационала красных профсоюзов и находился под постоянным наблюдением в гостинице “Люкс”. Положение иностранца помогло ему избежать тюрьмы. Из русских оставался на свободе Борис Михайлович Эльцин, большевик с 1903 г., один из основателей партии, бывший председатель городского Совета Екатеринбурга (Свердловска) в 1917 г., так как ГПУ временно нуждалось в его присутствии в столице. Чтобы сохранить связи с ничтожными кружками сторонников и поддерживать их духовную жизнь, старый больной Эльцин доверился молодому, деятельному и неуязвимому товарищу по имени Михаил Тверской, который оказался агентом ГПУ. Тверской сочинял глупые листовки, тотчас же расцениваемые (для того они и делались) как “антисоветские документы”, и способствовал аресту последних симпатизировавших оппозиции на московских заводах; он приехал в Ленинград, чтобы, как он говорил, “помочь нам реорганизоваться”. Мы с Александрой Бронштейн отказались его принять. Но мы не смогли ему помешать, он быстро создал подобие организации из примерно полусотни рабочих и через два месяца заставил их публично признать верность “генеральной линии”; все, кто выступил против, были брошены в тюрьмы. Этот полицейский маневр повторился во всех рабочих центрах. Моральный разброд коммунистов только облегчил его. Оппозиционеры и официальные лица превосходили друг друга в заверениях верности партии, причем большинство первых были предельно искренни...

Никто не соглашался видеть зло в его истинном масштабе. Никто из нас не хотел признавать, что бюрократическая контрреволюция осуществилась, новое деспотическое государство вырвалось из наших рук, чтобы раздавить нас и привести страну к абсолютному молчанию. Из своей ссылки в Алма-Ате Троцкий продолжал настаивать, что этот режим остается нашим, пролетарским, социалистическим, хотя и больным; что партия, которая нас отлучала, сажала в тюрьмы, начинала убивать, — по-прежнему наша, и мы продолжаем во всем следовать партийному долгу и жить только ради партии, служить революции только вместе с ней. Мы были невольниками партийного патриотизма, он вызывал наш бунт, и он же выходил нам боком.

Из уст в уста передавался анекдот: “Говорят, Иванов, что ты симпатизируешь оппозиции? — Я? Никогда! Вы же видите, у меня жена и дети!” Грустно вспомнить четверть часа с одноруким рабочим, который зашел со мной посоветоваться. Разве мог он отречься? Это был серьезный и убежденный сорокалетний человек. Он говорил сдавленным голосом: “Я никогда не буду думать по-другому. Мы же правы! Но если завод укажет мне на дверь, со мной все будет кончено. Я не найду больше работы с моей единственной здоровой рукой...” Пристроенный смотрителем при какой-то машине, он был связан по рукам и ногам. Он воевал в Архангельске, Польше, Якутии и прибыл наконец сюда со своими культей, малышами и совестью. Что бы я сделал на его месте? “Храни свою душу, — ответил я ему, — потому что это все, что у тебя осталось...” Нелегко было ее сохранить, кроме письменного отречения партия требовала, чтобы вы вышли на трибуну и заклеймили свои вчерашние ошибки, обвинили прежних товарищей, — и не раз, а десять раз, без конца. Самокритики никогда не бывало достаточно. Политический поворот ЦК завершил идейное замешательство.

Через три месяца после нашего исключения, как мы и предрекали, разразился хлебный кризис, подрывающий снабжение продовольствием города и армии. Уплатив налог, крестьяне отказывались сдавать хлеб государству по низкой цене. ЦК издал указ о реквизициях, на основании произвольного толкования ст. 107 ЦК об утаивании запасов. Отряды молодых коммунистов пошли по деревням, выгребая зерно, лен, табак, хлопок, в зависимости от местности. Как во время гражданской войны, на обочинах дорог стали находить коммунистов с пробитыми головами. Горели скирды конфискованного хлеба. Кормов не было вообще; сельские жители осаждали городские булочные, чтобы накормить свой скот черным хлебом, купленным по твердой цене.

Реквизиции были только средством. Политику обрисовал XV съезду партии Молотов: развитие коллективных сельских хозяйств (колхозов) или государственных зерновых фабрик (совхозов). Предусматривалось их медленное становление, рассчитанное на долгие годы; коллективные хозяйства должны были лишь постепенно заменять мелкокрестьянское землевладение, по мере того как государство будет снабжать их техникой, необходимой для механизированной обработки земли. Но фактически реквизициями была объявлена война крестьянству. Если государство отбирает зерно, зачем же сеять? Следующей весной статистика покажет сокращение посевных площадей. Забастовка земледельцев. Единственный способ заставить их работать — обязательная кооперация под руководством коммунистов. Принесут ли успех методы убеждения? Получается так, что независимый земледелец, сопротивляющийся агитации — а по сути принуждению, — более свободен и лучше питается, чем поддавшийся на нее. Правительство делает вывод, что коллективизация должна быть сплошной и немедленной. Но сельские труженики упорно защищаются. Как сломить их сопротивление? Экспроприацией и массовой высылкой богатых (кулаков) и всех, кого пожелают к таковым причислить. Это называется “ликвидация кулачества как класса”. Узнают ли когда-нибудь, к какому развалу сельского хозяйства это ведет? Крестьяне губят свой скот, чтобы не отдавать его в колхоз, продают мясо, а из шкур делают себе обувь. С уничтожением скота страна переходит от нехватки продовольствия к голоду. Хлебные карточки в городах, черный рынок, обвал рубля и реальной зарплаты. Потребуются внутренние паспорта, чтобы силой удержать квалифицированную рабочую силу на предприятиях. Обернувшуюся катастрофой сплошную коллективизацию провозгласят завершившейся на 68%, впрочем, слишком поздно, в марте 1930, в разгар голода и террора.

Женщины приходили за своими коровами, взятыми в колхозы, закрывали животных своими телами: “Стреляйте же, разбойники!” Отчего бы не стрельнуть контру? В Белоруссии, увидев, как лошадям стригут волос для отправки на экспорт, зная, что животные от этого погибнут, женщины окружили руководителя местной администрации Голодеда (расстрелян или покончил с собой в 1937) и неожиданно в гневе подняли свои сарафаны, под которыми ничего не было: “На, сволочь! Возьми наши волосы, если посмеешь, а конского не получишь!” В одной кубанской станице, все население которой отправляли в ссылку, женщины в домах раздевались, думая, что их не осмелятся вывести нагими; так их и загоняли ударами прикладов в вагоны для скота... Массовой высылкой в этом районе руководил Чеболдаев из ЦК, не подозревая тогда, что в 1937 будет расстрелян за само свое рвение. Террор даже в самых маленьких хуторах. Одно время в советской Евразии было более 300 очагов крестьянских возмущений.

Целыми эшелонами ссыльные крестьяне ехали на ледяной Север, в тайгу, тундру, пустыни — дочиста ограбленный народ; и старики умирали в пути, новорожденных хоронили в железнодорожных насыпях, повсюду вырастали одинокие кресты из хворостин или струганых жердей. Люди, побросав на повозки весь свей бедный скарб, устремлялись к границам Польши, Румынии, Китая и переходили их — не все, разумеется, — не страшась пулеметов. В длинном, выдержанном в благородном стиле послании население Абхазии просило разрешения выехать в Турцию. Я видел столько трагедий в эти черные годы, что понадобилась бы целая книга, чтобы описать их. Не раз проезжал я по голодной Украине, одетой в траур и питающейся строго по карточкам Грузии. Во время голода я некоторое время провел в Крыму, пережил всю нищету и тоску обеих столиц, Москвы и Ленинграда, ввергнутых в лишения. К скольким жертвам привела коллективизация, результат тоталитарной близорукости, бездарности и приверженности силовым решениям?

Российский ученый М. Прокопович провел подсчет на основе официальных советских статистических данных — впрочем, в ту эпоху, когда статистиков сажали и расстреливали.

Вплоть до 1929 число крестьянских дворов не переставало расти:

1928: 24 500 000 дворов;

1929: 25 800 000 дворов.

После завершения коллективизации, в 1936 году, их осталось лишь 20 600 000. За семь лет исчезли почти пять миллионов дворов.

Транспорт изнашивался, все планы индустриализации были спутаны перед лицом новых нужд. Это была, по точному выражению Бориса Суварина, “анархия плана”. Инженеры, агрономы и ученые мужественно обличали ошибки и эксцессы; их арестовывали тысячами, устраивали над ними показательные процессы по делам о саботаже, чтобы свалить ответственность на отдельных лиц. Рубль исчезал из обращения — расстреляли тех, кто накапливал серебряные деньги (1930 г.). Кризис нефтяной промышленности и процесс по делу о саботаже в Шахтах, обвинены 53 технических специалиста, казни (1928 г.). Естественно, не хватало мяса: казнь профессора Каратыгина и еще 47 человек за саботаж в снабжении мясом. Казнь без суда. В вечер казни этих 48 человек Москва принимала Рабиндраната Тагора, и на торжественном собрании говорилось об изобилии, о новом гуманизме. В ноябре 1930-го процесс “Промпартии”, вождем которой признал себя агент-провокатор инженер Рамзин (помилован); он признался, что готовил военную интервенцию против СССР, будучи в Лондоне, Париже, Варшаве. Психоз, пятеро расстрелянных. В то же время была тайно ликвидирована “Крестьянская партия” профессоров Макарова и Кондратьева, противников сплошной коллективизации. Безумный процесс старых социалистов (близких к меньшевикам) из Плановой комиссии: Громана, Гинзбурга, историка Суханова, Рубина, Шера... Тайный процесс служащих Наркомата финансов, Юровского и других. Тайный процесс бактериологов, несколько умерших в тюрьме. Казнь 35 руководителей Наркомата земледелия, всех по обвинению в саботаже; среди них несколько известных старых коммунистов (Коннор, Вольфе, заместители наркома, Коварский). Тайный процесс физиков и высылка академика Лазарева. Тайный процесс историков Тарле, Платонова, Кареева...

На страницах своих воспоминаний я не могу дать полное свидетельство о тех событиях и ужасающей атмосфере, в которой они происходили. Я был знаком с различными представителями интеллигенции, старые добрые отношения связывали меня со многими обвиняемыми и исчезнувшими в результате этих трагедий. Я хочу привести здесь лишь несколько фактов.

Обвинение в саботаже, брошенное тысячам и даже десяткам тысяч технических специалистов, в большинстве случаев было чудовищной клеветой, оправдываемой лишь необходимостью найти ответчиков за ставшую невыносимой экономическую ситуацию. Это неопровержимо доказывает тщательное изучение множества случаев. Впрочем, чтобы вырвать у специалистов признание, постоянно апеллировали к их патриотизму. Все происходило во время индустриализации среди такой неразберихи и при столь непреклонно авторитарном режиме, что было возможным найти “саботаж” везде и всюду. Я мог бы привести бесчисленное множество примеров. Мой покойный шурин, инженер-конструктор Хаин, получивший диплом в Льеже, строил большой совхоз неподалеку от Ленинграда. Он рассказывал: “По правде говоря, я не должен бы его строить. Материалов не хватает, они поступают с опозданием и жалкого качества. Если я откажусь работать в этих безумных условиях, со мной поступят как с контрреволюционером и отправят в лагерь. Вот я и строю, как могу, из того, чего удается добиться, с нарушением всех проектов, и в любой момент меня могут обвинить в саботаже. А не буду укладываться в срок, это тем более позволит обвинить меня в саботаже. Когда я обращаюсь с подробными докладными записками к руководителям, они обвиняют меня в том, что я предпринимаю против них бюрократические меры предосторожности, и что мы живем в эпоху ожесточенной борьбы: ваш долг — преодолевать трудности!” Типичный случай. Добавлю, что, насколько мне известно, сознание технических специалистов радикально противится саботажу и руководствуется любовью к хорошо проделанной работе. В этих адских условиях специалисты с энтузиазмом делали свое дело и, в конечном итоге, творили чудеса.

“Промпартия” — как и “Крестьянская партия” крупных агрономов — была лишь полицейской выдумкой, санкционированной Политбюро. На самом деле “технократический менталитет” был достаточно распространен. Я слышал, как мои друзья-инженеры обычно говорили о будущем с оптимизмом и придерживались мнения, что в заново индустриализированном СССР подлинная власть будет совершенно естественно принадлежать техническим специалистам, способным направлять и двигать вперед новую экономическую организацию. Специалисты чувствовали свою необходимость людям из правительства и глубокое превосходство над ними.

Многие были наказаны за то, что реально предвидели катастрофические последствия некоторых решений правительства. Старый социалист Громан был арестован после бурной ссоры с Милютиным в Плановой комиссии. Громан, выйдя из себя, кричал, что страну ведут к пропасти.

Хотя существовал иностранный шпионаж, заговоры технических специалистов, будто бы связанных с правительствами в Лондоне, Париже, Варшаве, с Социалистическим Интернационалом разоблачали единственно психоз кампании политической клеветы. Во время процесса так называемого “Союзного бюро меньшевиков” обвиняемые — которые, естественно, признались — были уличены во лжи, выдумав по указанию сверху поездку меньшевистского лидера Абрамовича в СССР. Позднее, находясь в Верхнеуральском изоляторе, историк Суханов распространил среди политических заключенных документы, раскрывающие, каким образом текст признаний для него и других обвиняемых был разработан инструкторами ГПУ, как взывали к их патриотическим чувствам, пугали смертью, какие обязательства инквизиторы принимали по отношению к ним. (Суханов выдержал длительные голодовки, добиваясь обещанной свободы; он исчез в 1934 г.) Во время процесса “Союзного бюро” я каждый день встречался с теми, кто был связан с обвиняемыми, и непосредственно, строчка за строчкой, следил за нагромождением лжи в их показаниях.

Политбюро в точности знало правду. Процессы служили ему лишь для манипуляций общественным мнением внутри страны и за рубежом. Политбюро диктовало приговоры. ГПУ организовало для осужденных технических специалистов Бюро труда, которые продолжали работать на индустриализацию. Некоторые специалисты были полностью реабилитированы. Мне довелось обедать с крупным специалистом по энергетике, который в течение 20 месяцев был приговорен к смерти, помилован, отправлен в лагерь (Бюро труда), реабилитирован, награжден... Физик Лазарев также был реабилитирован. Академик Тарле, единственный именитый советский историк-немарксист, провел долгие месяцы в тюрьмы, был сослан в Алма-Ату: сейчас (1942 год) он самый официальный историк СССР. Инженер Рамзин, сообщник, если верить его словам, Пуанкаре и Уинстона Черчилля в “подготовке войны против СССР”, приговоренный к высшей мере, был помилован, продолжил научную работу в не самом суровом заключении и был реабилитирован в начале 1936-го, вместе со своими основными “соучастниками”, за выдающийся вклад в индустриализацию.

Напротив, старые социалисты из так называемого “Союзного бюро меньшевиков” исчезли навсегда.

Я прожил годы в атмосфере этих процессов. Сколько раз приходилось мне слышать, как близкие и друзья обвиняемых с отчаянием и изумлением комментировали их признания: “Ну зачем он так лжет?” Дотошно обсуждались такие пункты обвинения, которые не выдерживали никакого анализа. Никто, по крайней мере, в образованных кругах, не верил в эти судебные комедии, цель которых прекрасно просматривалась. Технических специалистов, отказавшихся признаться и исчезнувших в тюрьме без суда, было, впрочем, гораздо больше, чем податливых подсудимых. Однако ГПУ умело сломить сопротивление. Я знал людей, прошедших через “конвейерные допросы” в течение двадцати-тридцати часов, вплоть до полного истощения нервных сил. Других допрашивали, угрожая немедленной казнью. Вспоминаю тех, кто, как инженер Хренников, умерли “во время следствия”. Пальчинский, технократ, обвиненный в саботаже в процветающей индустрии золота и платины, едва не был застрелен судебным следователем, которому дал пощечину. Он был расстрелян вместе с фон Мекком, старым железнодорожным администратором, чью честность признавал Рыков, председатель СНК, и обещал освободить его.

Я был тесно связан с несколькими научными сотрудниками Института Маркса-Энгельса, руководимого Давидом Борисовичем Рязановым, превратившим его в научное учреждение высокого уровня. Один из зачинателей российского рабочего движения, Рязанов к шестидесяти годам достиг вершины своей судьбы, которая могла показаться исключительно удачной в такое жестокое время. Большую часть своей жизни он посвятил самому скрупулезному изучению биографии и сочинений Маркса — и революция воздавала ему сторицей; в партии уважали его независимый дух. В одиночку он постоянно возвышал голос против смертной казни, даже в годы террора, все время требовал строгого ограничения прав ЧК, а затем ГПУ. Всякого рода инакомыслящие, социалисты-меньшевики, правые или левые оппозиционеры находили покой и работу в его институте, лишь бы они любили знания. В памяти остались его слова, открыто сказанные на конференции: “Я не принадлежу к этим старым большевикам, которых в течение 20 лет Ленин называл старыми дураками…” Я встречался с ним много раз: плотный, с крупными чертами лица, густыми седыми бородой и усами, внимательным взглядом, лбом олимпийца, взрывным темпераментом, ироничной речью... Естественно, его инакомыслящих сотрудников часто арестовывали, и он со всей осмотрительностью защищал их. Перед ним повсюду были открыты двери, руководители немного побаивались его свободных высказываний. Только-только ему воздали почести, отметив его шестидесятилетие и активную работу, — и вот арест сочувствующего меньшевикам Шера, невротичного интеллектуала, честно признавшегося во всем, что ему продиктовали, лишил Рязанова его репутации. Узнав, что готовится процесс старых социалистов и им навязаны чудовищно шутовские признания, Рязанов вышел из себя, наговорил членам Политбюро, что это означает обесчестить революцию, что весь этот организованный бред не выдерживает никакой критики и что сверх того Шер — немного не в себе. Во время процесса так называемого “Союзного бюро меньшевиков” обвиняемый Рубин, протеже Рязанова, неожиданно впутал его в дело и обвинил в том, что тот скрывает в институте документы о войне против СССР, разработанные Социалистическим Интернационалом. Все, что говорилось в зале суда, согласовывалось заранее, значит, сенсационное разоблачение было сделано по приказу. Вызванный в ту же ночь на Политбюро, Рязанов крупно поссорился со Сталиным. “Где документы?” — кричал генсек. “Рязанов в гневе отвечал: “Вы ничего не найдете, если только не подбросите их сами!” Он был арестован, заключен в тюрьму, сослан в маленький поволжский городок, обречен на нищету и прозябание; библиотекари получили приказ изъять из библиотек его сочинения и издания Маркса под его редакцией. Тому, кто знаком с политикой Социнтерна и характером его вождей, Фрица Адлера, Вандервельде, Абрамовича, Отто Бауэра, Бракка, это надуманное обвинение покажется самым невероятным гротеском. Если допустить его, Рязанов, как предатель, заслуживал бы смерти; ограничились его ссылкой. Во время написания этой книги я узнал, что он умер пару лет назад (в 1940-м?) в одиночестве и неволе, никто точно не знал, где.

Что же, процесс “Союзного бюро” не имел под собой никакой реальной основы? Николай Николаевич Суханов (Гиммер), сторонник меньшевиков, член Петроградского Совета с момента его создания в 1917 году, автор десятка томов ценных записок о начале революции, сотрудник Плановых комиссий, как и осужденные вместе с ним Громан, Гинзбург, Рубин, держал что-то вроде салона, где среди своих говорили очень свободно, и где в 1930 году положение в стране оценивали как совершенно катастрофическое: бесспорно, так оно и было. Для выхода из кризиса там предлагали создать новое советское правительство с участием лучших умов правого крыла партии (Рыкова, Томского, Бухарина?), ветеранов российского революционного движения и легендарного командарма Блюхера. Следует подчеркнуть, что в течение почти трех лет, с 1930 по 1934 г., новый тоталитарный режим держался исключительно на терроре, вопреки всякому разумному предвидению, и постоянно казалось, что он вот-вот падет.

С 1928—1929 гг. Политбюро заимствует крупнейшие руководящие идеи исключенной оппозиции — разумеется, кроме рабочей демократии — и проводит их в жизнь с беспощадной жестокостью. Мы предлагали обложить налогом богатых крестьян — их уничтожают! Мы предлагали внести ограничения и изменения в нэп — его отменяют! Мы предлагали индустриализацию — ее осуществляют бешеными “сверхиндустриализаторскими” темпами, о которых мы не осмеливались и мечтать, и это приносит стране многочисленные бедствия. В разгар мирового экономического кризиса, чтобы получить золото, экспортируют жизненно необходимые продукты по самым низким ценам, а Россия околевает от голода. С 1928—1929 гг. многие оппозиционеры присоединяются к “генеральной линии”, отрекаются от своих “ошибок”, поскольку, по их словам, “наша программа все-таки реализуется” — и еще потому, что республика в опасности, и, наконец, из-за того, что лучше подчиниться и строить заводы, чем защищать великие принципы в вынужденном бездействии, в неволе. Пятаков уже многие годы оставался пессимистом. Он повторял, что европейский и российский рабочий класс проходит длительную фазу упадка, и что еще долго не придется ничего от них ожидать, что сам он вступил в борьбу вместе с оппозицией лишь из принципа и из дружеских отношений с Троцким; он капитулировал, чтобы руководить банком и индустриализацией. Иван Никитич Смирнов сказал одному из моих друзей по сути следующее: “Я не могу выносить бездействие. Я хочу строить! Варварскими и зачастую глупыми методами, но ЦК строит будущее. На фоне строительства новых индустриальных гигантов наши идеологические разногласия не столь уж важны”. Он капитулировал. Смилга тоже. В 1928—1929 гг. движение подчинения ЦК увлекло за собой большую часть из пяти тысяч арестованных оппозиционеров (было от 5 до 8 тысяч арестов).

Вначале атмосфера в тюрьмах и ссылках была в целом братская. Местные власти, видя прибывающих политических осужденных, которые накануне были известными и высокопоставленными деятелями, задавались вопросом, не придут ли они завтра снова к власти. Радек грозил руководителям томского ГПУ: “Погодите, вот капитулирую и покажу вам кузькину мать!” Шесть месяцев спустя после исключения левых, то есть нас, из партии, Политбюро ЦК неожиданно раскололось: правая оппозиция — Рыков, Томский, Бухарин выступили против Сталина, против его политики до предела форсированной коллективизации, против опасностей поспешной индустриализации без ресурсов и ценой голода, против тоталитарных нравов. Руководитель ГПУ Генрих Григорьевич Ягода также симпатизировал правым. Движимые личными побуждениями, оставшимися неизвестными, Калинин и Ворошилов, которые все-таки принадлежали к правой, обеспечили большинство Сталину и Молотову. Правая оппозиция была более состоянием души, чем организацией, и временами ее поддерживало значительное большинство чиновников, да и вся страна. Но, вдохновляемая людьми умеренного темперамента, которым порой не хватало решимости, она допустила, чтобы ею все время манипулировали, клеветали на нее и в конце концов раздавили. В 1928 году Троцкий из алма-атинской ссылки писал нам, что против правой, представляющей опасность сползания к капитализму, мы должны поддерживать “центр” — Сталина. Сталин зондировал вождей политической оппозиции даже в тюрьмах: “Вы поддержите меня против них, если я восстановлю вас в партии?” Мы колебались и спорили об этом. В суздальском изоляторе, то есть тюрьме, Борис Михайлович Эльцин потребовал вначале созвать конференцию исключенных оппозиционеров и поставил вопрос о возвращении Троцкого. На этом переговоры приостановились.

В 1929 году в последнем каре нашей оппозиции остались Троцкий, Муралов, сосланный на Иртыш, в Тарские леса, Раковский, ставший мелким плановым чиновником в Барнауле, Центральная Сибирь; Федор Дингельштедт, живший в одном из сибирских сел; Мария Михайловна Иоффе в Средней Азии; прекрасная команда молодежи в тюрьмах, Елизар Солнцев, Василий Панкратов, Григорий Яковин. На свободе: в Москве Андрес Нин, в Ленинграде Александра Бронштейн и я. В тюрьме Лев Сосновский. В тюрьмах несколько сотен товарищей проводят голодовки и ведут борьбу, зачастую кровавую; в ссылке еще несколько сотен ожидают тюрьмы. Наша интеллектуальная активность очень высока, политическая деятельность — на нуле. В целом нас меньше тысячи. Между нами и “капитулянтами” отношений нет, растет откровенная враждебность.

Неуступчивые Тимофей Владимирович Сапронов и Владимир Михайлович Смирнов, первый, больной, выслан в Крым, второй в изоляторе, где постепенно теряет зрение.

Нам удается поддерживать между собой некоторую связь. Однажды вечером в Москве, в гостиничном номере Панаита Истрати, я встречаю худощавую пожилую даму, которая оказывается очень уважаемой румынской активистской Арбори-Ралле, говорю с ней о Троцком. Мы беспокоились о нем, так как он исчез, вывезенный из Алма-Аты. Арбори-Ралле сказала, что ей “очень хорошо известно ненасытное честолюбие этого человека, и что он теперь добился от ЦК загранпаспорта”... “Как вы можете распространять такие слухи, — без обиняков спросил я, — когда вам прекрасно известно, что это ложь?” Старая дама злобно оглядела меня и сказала только: “Вы больше не коммунист!” Когда она ушла, Панаит Истрати взорвался: “Ради Бога! Я не верил, что можно так уценить человека! Объясни мне, как это стало возможным после революции?” В рабочих кварталах Москвы прошли новые массовые аресты, говорили о ста пятидесяти “троцкистах”, брошенных в тюрьмы. И мы с Истрати нанесли визит председателю ВЦИК Михаилу Ивановичу Калинину. Мы хотели поговорить с ним о преступных поползновениях против наших близких. Калинин работал в маленьком светлом, очень скромно обставленном кабинете, в неприметном здании по соседству с Кремлем. У него было морщинистое лицо, живой взгляд, седая ухоженная бородка — хитрый старый интеллектуал, вышедший из крестьян... Мы говорили достаточно свободно. Я спросил у него, зачем нужны эти аресты оппозиционеров, ведь они противоречат Конституции. Он миролюбиво, с самым доброжелательным видом посмотрел нам прямо в глаза и сказал: “Это совсем не так... Сколько всего рассказывают! Мы арестовали лишь тех, кто занимался антисоветскими происками, самое большее несколько десятков человек…” Уличить во лжи главу государства? Но мог ли он сказать нам что-то другое? На улице Панаит воскликнул: “Жаль, уж больно нелеп этот старый плут…”

В это время в одном из московских застенков умирал от голодовки, продлившейся, по словам одних, 54 дня, по словам других, только 30, один из бывших секретарей Троцкого Георгий Валентинович Бутов, у которого пытались вырвать заявления, способные бросить тень на Старика. Молчите об этом, молчите! Прежде всего не будем озлобляться по поводу личных неудач! В счет идет только политика. В октябре-ноябре 1929-го я прилагал все усилия, чтобы пролить свет на другую трагедию — безуспешно. 21 октября арестовали одного из наших малоизвестных товарищей-рабочих, Альберта Генрихсона с завода “Красный треугольник”, участника революции 1905 года, вступившего в партию во время гражданской войны. Десять дней спустя его жена, вызванная в тюрьму, нашла лишь его изуродованный, с разорванным ртом, труп. Начальник сообщил вдове, что заключенный покончил с собой, и протянул сторублевую бумажку... Парткомы пообещали провести расследование, но спустили его на тормозах. Мы провели свое, и оно привело меня в старый петербургский дом: шесть этажей перенаселенных квартир. Мальчик, сын покойного, утверждал, что его водили туда, в комнаты, которые он подробно описал, на собрание “друзей папы”; эти “товарищи” долго расспрашивали его о деятельности и высказываниях его отца. ГПУ? Истерия? Мы ничего не выяснили.

Прошло несколько месяцев, и возникло загадочное дело Блюмкина. Я знал и любил Якова Григорьевича Блюмкина с 1919 года. Высокий, костистый, с энергичным лицом, обрамленным густой черной бородой, решительными темными глазами Блюмкин занимал тогда соседний с Чичериным ледяной номер гостиницы “Метрополь”. Выздоравливающий после болезни, он готовился отправиться на Восток для выполнения тайных заданий. Годом раньше, в то время как сотрудники Нарокминдела заверяли немцев, что он расстрелян, ЦК поручил ему рукововодить рискованными операциями на Украине. 6 июня 1918 года Блюмкин — девятнадцатилетний — по приказу партии левых эсеров убил в Москве посла Германии графа Мирбаха. Как уполномоченных ЧК, расследующих дело одного немецкого офицера, посол принял их с Андреевым в малой гостиной. “Я беседовал с ним, смотрел ему в глаза и говорил себе: я должен убить этого человека... В моем портфеле среди бумаг лежал браунинг. “Получите, — сказал я, — вот бумаги”, — и выстрелил в упор. Раненый Мирбах побежал через большую гостиную, его секретарь рухнул за кресло. В большой гостиной Мирбах упал, и тогда я бросил гранату на мраморный пол…” Это был день восстания левых эсеров против большевиков и Брестского мира, повстанцы рассчитывали возобновить на стороне союзников революционную войну. Они проиграли. Еще Блюмкин говорил мне: “Мы знали, что охваченная распадом Германия не могла снова начать войну с Россией. Мы хотели нанести оскорбление. Мы надеялись на эффект, который эта акция произведет в самой Германии… У нас шли переговоры с немецкими революционерами, которые просили помочь организовать покушение на кайзера. Покушение не состоялось, потому что мы настаивали, чтобы главным исполнителем был немец... Такого не нашли…” Немного позднее, на Украине, когда его товарищ Бонской убил маршала Эйхгорна, Блюмкин вступил в партию большевиков. Партия, где он состоял раньше, была вне закона. Прежние товарищи всадили в него несколько пуль и бросили гранату в его больничную палату; он выкинул ее обратно в окно. В 1920—1921 годах его послали в Персию делать вместе с Кучек-ханом революцию в Гиляне, на побережье Каспия. И я снова обнаружил его в Москве, в форме академии Генштаба, еще более степенного и мужественного, с полным выбритым лицом и гордым профилем воина Израиля. Он декламировал стихи Фирдоуси и писал в “Правду” статьи о Фоше. “Моя персидская история? Нас было там несколько сотен оборванных русских... Однажды мы получили от ЦК телеграмму: прекратите расходы, довольно революции в Иране... Если бы не это, мы вступили бы в Тегеран...” Вновь мы повстречались, когда он вернулся из Улан-Батора, где организовал армию Монгольской Народной Республики. Секретные службы Красной Армии посылали его с тайными миссиями в Индию и Египет. Он останавливался в маленькой квартире на Арбате, всю мебель которой составляли ковер, красивое седло, подарок какого-то монгольского князя, и кривые сабли, разбросанные среди бутылок хорошего вина... Блюмкин принадлежал к оппозиции, но ему не представился случай активно проявить себя. Трилиссеру, руководителю секретной службы ГПУ за границей, Ягоде и Менжинскому были хорошо известны его взгляды. Тем не менее они послали его в Константинополь для наблюдения за Троцким — и, быть может, для подготовки какой-нибудь акции против него. Согласился ли на это Блюмкин, чтобы, напротив, оберегать жизнь Троцкого? Во всяком случае, он виделся со Стариком в Константинополе и доставил нам послание от него, впрочем, безобидное. В Москве Блюмкин неожиданно почувствовал себя под наблюдением и понял, что погиб. Считалось, что его предала вошедшая к нему в доверие женщина из ГПУ по фамилии Розенцвейг. Ожидая ареста и прекрасно зная, что порядки в секретных службах не оставляют ему никакой надежды, он повидался с Радеком. Радек посоветовал ему немедленно пойти к председателю ЦКК Орджоникизде, суровому, но щепетильному, единственному, кто мог бы спасти ему жизнь. Радек и устроил эту встречу — слишком поздно. Блюмкина арестовали на улице. Он никого не выдал. Мне известно, что, приговоренный к смерти тайной коллегией ОГПУ, он потребовал и добился отсрочки на 15 дней, чтобы написать воспоминания, и получилась хорошая книга... Когда за ним пришли, чтобы отвести в подвал и казнить, он спросил, сообщат ли газеты о его смерти; ему пообещали — естественно, слова на сдержали... О казни Блюмкина сообщили лишь в Германии. Позднее Лев Седов рассказал мне о секретаре Блюмкина, молодом французе буржуазного происхождения, восторженном коммунисте, расстрелянном в Одессе. Седов сохранил об этом молодом человеке трогательные воспоминания, но в его переутомленной памяти не осталось его имени!

Я будто снова вижу, как мы, несколько уцелевших, собираемся в садах Института Маркса-Энгельса вокруг одной очаровательной молодой соратницы и сопоставляем свидетельства о последних днях Блюмкина... Следует ли, задавались мы вопросом, теперь предать гласности письма Каменева и Зиновьева, где сообщалось, что в 1924 году генсек внушал им мысль разделаться с Троцким “флорентийским способом”? Не дискредитируем ли мы режим, опубликовав это за границей? Я придерживался мнения, что, во всяком случае, наших западных товарищей следует предупредить о том “флорентийском способе”. Не знаю, было ли это сделано.

В партии воцарилось двурушничество. Естественное следствие удушения тиранией свободы мнений. Товарищи “капитулянты”, разумеется, сохранили свои воззрения и продолжали видеться между собой; так как им не дозволялось никакое участие в политической жизни, они лишь составляли круг, который Политбюро считало подозрительным. Я встретил Смилгу, коротко и ясно изложившего мне образ мыслей этих людей (1929 г.). Шпильки, которыми Троцкий осыпал его в своей книге “Моя жизнь”, выводили Смилгу из себя, прославление Сталина возмущало, но он говорил: “Оппозиция отклоняется в сторону бесплодной язвительности. Наш долг — работать вместе с партией и в партии. Подумайте, ведь ставка в этой борьбе — агония страны со сташестидесятимиллионным населением. Вы уже видите, насколько социалистическая революция ушла вперед по сравнению со своей предшественницей — буржуазной революцией: спор между Дантоном, Эбером, Робеспьером, Баррасом завершился падением ножа гильотины. Я вернулся из Минусинска... Что значат наши пустяковые ссылки? Не будем же мы все теперь разгуливать со своими отрубленными головами в руках?” “Если мы сейчас одержим эту победу — коллективизацию — над тысячелетним крестьянством, не растеряв пролетариат, это будет превосходно…” По правде говоря, он в этом сомневался. (Он исчез в тюрьме в 1932 году и, без сомнения, был казнен в 1937-м.) Наша программа непримиримых оппозиционеров не менялась до 1937 года; в основе ее лежало реформирование советского государства путем возвращения к рабочей демократии. Несломленные вроде нас были единственными, избежавшими двурушничества благодаря принципиальности, но мы стали “политическими мертвецами”.

В самой партии правые не давали исключить себя, и вернувшиеся в нее зиновьевцы сохранили ценой унижения свои кадры. Одним из последних дел нашего московского “Центра” стал выпуск в 1928 году листовок, сообщающих о конфиденциальных переговорах Бухарина и Каменева. Бухарин, все еще член Политбюро, официальный партийный идеолог, говорил: “Что делать перед лицом такого противника — Чингиз-хана, выродка ЦК? Если погибнет страна, погибнем мы все (мы, партия). Если страна выкарабкается, он поведет себя совершенно иначе, и мы все равно погибнем”. Еще Бухарин сказал Каменеву: “Пусть никто не знает о нашем разговоре. Не звоните мне, телефон прослушивается. За мной следят, за тобой наблюдают”. Быть может, ответственность нашего “Центра” (Б.М. Эльцина) за обнародование этих документов велика. Правая оппозиция Бухарина-Рыкова-Томского действительно начиная с этого времени была отстранена от власти. И в критические годы заговоры следовали один за другим; в партии любой, позволяющий себе мыслить в интересах страны, должен иметь два лица: одно из них официальное. Я только перечислю. Конец 1930 года, председатель СНК РСФСР Сергей Иванович Сырцов исчезает вместе с целой группой руководителей, обвиненных в оппозиционности (и занявшего его пост Данилу Егоровича Сулимова позднее постигнет та же участь). Вместе с Сырцовым уходят Ломинадзе, Шацкин, Ян Стэн, “молодая сталинистская левая”. (Ломинадзе впоследствии, в 1935 году, покончит с собой; Ян Стэн, обвиненный в “терроризме”, будет расстрелян около 1937 года.)

Конец 1932 года, арест “группы Рютина”. Бывший секретарь Московского горкома Рютин, организовывавший против нас группы боевиков, был связан с несколькими интеллектуалами бухаринского течения, “красными профессорами” Слепковым, Марецким, Астровым, Айхенвальдом и со старым рабочим-большевиком Каюровым. Они написали программу возрождения страны и партии, распространили ее на заводах Москвы, передали Зиновьеву, Каменеву и некоторым из нас. Этот беспощадный обвинительный акт против политики генсека завершался предложением начать с начала, включая возвращение в партию всех исключенных, в том числе Троцкого. Картина состояния режима обрисована весьма выразительно и заканчивается словами: “Самый злейший контрреволюционер и провокатор не мог бы лучше выполнить работу разрушения партии и соц. строительства, чем это делает Сталин”. Генсек сравнивается с Азефом, агентом-провокатором прошлого. Рютин, приговоренный к смерти Тайной коллегией, был помилован — на некоторое время... За то, что прочел этот документ и не предал его авторов, Зиновьев, сам выданный Яном Стэном, был вновь исключен из партии. Выслушав это решение, о котором ему сообщил Ярославский, он, задыхаясь, схватил себя за горло и прошептал: “Я этого не переживу!” — и упал в обморок.

Конец 1932 года, два старых большевика из Наркомата земледелия, вернувшись с Северного Кавказа, обличают в кругу своих последствия коллективизации, подвергаются аресту, исчезают: дело Эйсмонта и Толмачева. В 1933 году начинаются дела о “националистическом уклоне” в федеративных республиках: арест Шумского и Максимова на Украине, самоубийство Скрыпника, одного из самых решительных сторонников Сталина; чистка в среднеазиатских правительствах... Один инженер, вернувшийся из ссылки в отдаленный район Сибири, рассказывал мне: “В моем тюремном поезде было три вида вагонов: вшивые и холодные, откуда выносили трупы — для уголовников и беспризорников; относительно терпимые для технических специалистов и “валютчиков” — там умер старый либерал Николай Виссарионович Некрасов, бывший министр в правительстве Керенского; привилегированный вагон для среднеазиатских наркомов”...

Наша связь с Троцким почти полностью прервалась. Вообще контактировать между собой было столь сложно, что мы несколько месяцев считали Раковского умершим, хотя он был только болен. Кажется, в 1929 году мне удалось переслать Троцкому объемистую корреспонденцию из Верхнеуральского изолятора, написанную микроскопическими буквами на тонких полосках бумаги: это было последнее, что он получил от гонимых. “Бюллетень оппозиции”, издаваемый Троцким, поступал к нам лишь от случая к случаю, в отрывках и вообще перестал доходить до нас к этому времени. Меня даже приводило в восхищение, как плотно можно замкнуть интеллектуальные, или, точнее, полицейские границы огромной страны. Мы узнавали о направлении мысли Троцкого лишь со слов чиновников, арестованных по возвращении из-за границы, они обсуждали эту тему в тюремных дворах, этих последних прибежищах свободного социалистического мышления в СССР. Мы сильно огорчились, узнав, что по большинству важных вопросов Троцкий, не лучшим образом вдохновляемый своим партийным патриотизмом, глубоко ошибался. Когда казнили Блюмкина, что было обычным преступлением для ГПУ, он все еще защищал принципы этой инквизиции. Позднее он принял за чистую монету саботаж, “заговоры” технических специалистов и меньшевиков, не мог вообразить, до какой степени бесчеловечности, цинизма и психоза дошел наш полицейский аппарат. У нас не было никаких возможностей проинформировать его, но социалистическая печать той эпохи выносила толковые суждения об этой чудовищной лжи.

Вместе в Троцким мы выступали против чрезмерных темпов индустриализации, насильственной коллективизации, раздутых планов, жертв и бесконечно опасного перенапряжения, навязанных стране бюрократическим тоталитаризмом. Одновременно, несмотря на все бедствия, мы признавали успехи этой индустриализации. Мы приписывали их огромному нравственному капиталу социалистической революции. Запасы мудрой и решительной народной энергии, созданные ею, казались неисчерпаемыми. Преимущество планирования, каким бы неумелым и тираническим оно ни было, в сравнении с отсутствием плана также бросалось в глаза. Но мы не могли, в отличие от множества иностранных туристов и буржуазных журналистов, простодушно склонных восхищаться силой, не констатировать, что общие расходы на индустриализацию были во сто крат умножены тиранией. Мы оставались при убеждении, что режим социалистической демократии сделал бы это лучше, бесконечно лучше, с меньшими затратами, без голода, террора, удушения свободной мысли.

Через несколько дней после выхода из тюрьмы в 1928 году меня сразила невыносимая боль в животе, и в течение суток я находился на грани смерти. Меня спас случай в лице друга-врача, который сразу же принял во мне участие, и другого друга, меньшевика, не отходившего от меня в Мариинской больнице, пока я находился в опасности. Это была непроходимость кишечного тракта. Как сейчас вижу бедное ночное освещение больничной палаты, где, неожиданно охваченный сильным ознобом, я вышел из полубреда, и ко мне возвратилась утраченная было спокойная и бесценная внутренняя ясность. “Я уверен, что скоро умру, — сказал я медсестре, — позовите дежурного врача…” И мне пришла в голову мысль, что я слишком много работал, боролся, набирался опыта, не сделав ничего стоящего, долговечного. “Если по воле случая, — сказал я себе, — я выживу, нужно будет срочно закончить начатые книги и писать, писать…” Я размышлял о том, что предстояло создать, обдумывал план цикла романов-свидетельств о моей незабываемой эпохе... Красивое, скуластое, русское лицо медсестры склонялось надо мной, врач делал мне укол, я был совершенно равнодушен к самому себе и думал, что мой сын в свои восемь лет уже достаточно взросл, чтобы сохранить обо мне память. Затем я увидел, как врач делает над моим лицом странные пассы. Мне удалось приподняться, и я увидел, что он щелчками разгоняет жирных насытившихся клопов.

— Как вы думаете, я буду жить? — спросил я его.

— Будете, — серьезно ответил он.

— Благодарю вас.

На следующее утро он сообщил мне, что я спасен. Решение было принято — так я стал писателем.

Я отказался от писательства, включившись в русскую революцию. Литература казалась предметом весьма второстепенным — для меня — в такую эпоху. Мое предназначение было продиктовано самой историей. Кроме того, обнаруживался такой диссонанс между тем, что мне приходилось писать, и моими чувствами и мыслями, что я действительно не мог написать ничего стоящего. Прошло около десяти лет, пока я почувствовал, что нахожусь в достаточном согласии с самим собой, чтобы начать писать. Я сказал себе, что наш период реакции может продлиться долго, что Запад также стабилизировался на долгие годы, и поскольку мне отказано в праве трудиться на благо индустриализации, так как я не отрекся от свободы мнений, и, твердо храня свою позицию оппозиционера, обреченного на бездействие, я смогу дать ценное свидетельство об этой эпохе. Из любви к истории я собрал множество заметок и документов о революции. Я взялся за написание “Года первого русской революции” и подготовку “Года второго”, закончил роман “Люди в тюрьме”. Труд историка не удовлетворял меня полностью; мало того, что он требует средств и спокойствия, которых, вероятно, у меня никогда не будет, он не позволяет в достаточной мере показать живого человека, раскрыть его внутренний мир, проникнуть в душу. Убежден, что некоторый свет на историю может быть брошен лишь путем свободного и беспристрастного литературного творчества, когда автор избавлен от заботы выгодно продать плод своего творения. Я уважал и по-прежнему очень уважаю литературный труд — и испытываю глубокое презрение к “литературе”. Многие писатели пишут ради удовольствия (очевидно, богатые) и зачастую неплохо; многие сознательно подходят к этому как к ремеслу, которым живут и приобретают себе имя. Те, кому есть что сказать, таким способом самовыражаются, и их вклад имеет свою человеческую ценность. Другие поставляют товар на книжные рынки... Я считал и по-прежнему считаю, что сочинительство нуждается в более сильном оправдании как средство донести до людей то, чем живет большинство, не имеющее возможности высказаться, средство сопричастности, свидетельство о жизни, проживаемой всеми нами, сущность которой мы должны постараться сохранить для тех, кто придет после нас. Тем самым я придерживался традиций русской литературы.

Я знал, что у меня никогда не будет времени тщательно отделывать свои произведения. Они и без того будут представлять ценность. Другие, не столь активные борцы, могут обладать прекрасным стилем; но они не смогут передать то, что должен сказать я. У каждого своя задача. Я должен вести тяжкую борьбу за хлеб насущный для моей семьи в обществе, где передо мной закрыты все двери и люди на улице зачастую боятся пожать мне руку. Каждый день, без страха, но лишь заботясь о жилье, здоровье жены, образовании сына, я задавался вопросом, не буду ли арестован ночью. Для своих книг я разработал такую форму: они должны состоять из отдельных частей, которые можно завершать независимо друг от друга и тотчас же отправлять за границу; чтобы их в крайнем случае можно было опубликовать такими, как есть, без продолжения; иная композиция была бы трудна для меня. Существование индивидуумов — в том числе и свое — интересовало меня лишь постольку, поскольку отражало жизнь общества, частицами которого, более или менее сознательными, мы являлись. Классическая форма романа показалась мне бедной и устаревшей. Все вращалось вокруг нескольких персонажей, искусственно вырванных из мира. В частности, банальный французский роман, с его любовной коллизией или драмой интересов, в лучшем случае сосредоточенный на семье, был для меня примером, следовать которому ни в коем случае не надо. В моем первом романе отсутствовал главный герой, речь шла не обо мне или ком-то еще, а о людях в тюрьме. Затем я написал “Рождение нашей силы”, с тем, чтобы показать подъем революционного идеализма в опустошенной Европе 1917—1918 годов. Затем “Завоеванный город” — суровое свидетельство о Петрограде в 1919 году. Если кто-то и оказал на меня влияние, то это был Джон Дос Пассос, импрессионистическая манера которого мне, однако, не нравилась. Я искал новое направление в романе. Из русских к этому направлению тяготел Борис Пильняк. Таким образом, между 1928 и 1933 годами я создал одну историческую книгу и три романа, опубликованные во Франции и Испании. Из Парижа пришли одобрительные отзывы Жака Мениля, Мадлен Паз, изумительного поэта Марселя Мартине, Жоржа Дюамеля, Леона Верта, журнала “Эроп”. Я немало нуждался в этом, ибо работал в одиночестве, преследуемый, “более чем наполовину раздавленный”, как я писал одному из далеких друзей. В самом Париже мои книги встречали неприязнь с двух сторон. Буржуазная критика рассматривала их как революционные произведения, которые лучше обойти молчанием (и потом, разве автор не находился у черта на куличках?). Левая критика, находящаяся под влиянием СССР или оплаченная им, объявила мне еще более полный бойкот. И все же мои книги упорно жили; но давали они мало.

В России ситуация была ясна. Мой старый друг Илья Ионов, директор Госиздата, бывший каторжанин, бывший оппозиционер-зиновьевец, запретил печатать мой первый роман, уже переведенный, откорректированный и набранный. Я отправился к нему: “То, что мне сообщили — правда?” — “Правда. Вы можете создавать по шедевру в год, но пока вы не примкнете к линии партии, ни одна ваша строчка не увидит света!”*

Я повернулся к нему спиной и ушел.

Когда в Париже печатался мой второй роман, я обратился к Леопольду Авербаху, генеральному секретарю Российской ассоциации пролетарских писателей. Мы давно знали друг друга. Это был молодой советский карьерист, необычайно приспособленный к бюрократической карьере. Менее тридцати лет, бритая голова молодого высокопоставленного чиновника, краснобайство съездовского оратора, притворно сердечный властный взгляд вожака президиумов. “Я улажу это, Виктор Львович! Мне известна ваша позиция, но чтобы вас бойкотировали! Мы здесь ни при чем!” Между тем Кооперативное издательство ленинградских писателей, собиравшееся подписать со мной договор, столкнулось с категорическим вето отдела культуры райкома. Правда, превратности политики дали мне возможность реванша над Авербахом и его литераторами в мундире. Я опубликовал в Париже небольшую книжку, озаглавленную “Литература и Революция”, направленную против конформизма того, что называли “пролетарской литературой”. Едва эта брошюра вышла в свет, Леопольд Авербах узнал из советских газет, что РАПП распущена по решению ЦК, и он больше никто! Всего лишь племянник шефа госбезопасности Ягоды и умелый бюрократ. Он произнес несколько речей с осуждением своей собственной вчерашней “политики в области культуры”. Люди с улыбкой спрашивали друг друга: “Вы читали памфлет Авербаха против Авербаха?” ЦК доверил ему руководство парторганизацией Магнитогорска. Там Леопольд Авербах развязал процесс против саботажа, лично выступил с обвинительной речью против технических специалистов, что привело, как водится, к вынесению им смертного приговора — и я потерял его из виду. (В 1937 году, когда пал Ягода, советская пресса обличала его как предателя, саботажника, террориста и троцкиста, следовательно, он был расстрелян.) Моя книжка “Литература и Революция”, хотя и упредила решение ЦК, была запрещена в СССР.

Здесь мне следовало бы подробно рассказать о советских писателях, судьбу которых я разделял, об их борьбе, одновременно робкой и упорной, против удушения свободы творчества, их унижениях и самоубийствах. Мне нужно было бы нарисовать портреты замечательных людей. Но места мало; и многие из них еще живы: говоря о них, я могу подвергнуть их опасности. Остается резюмировать — это трагедия литературы с мощными духовными корнями, удушенной тоталитарным режимом — и эта трагедия по-разному сказалась на высокоталантливых людях, поэтах и прозаиках.

Поэты и прозаики — не политические умы, ибо они по сути своей нерациональны. Политический ум, хотя и основан у революционеров на высоком идеализме, должен быть прагматичным, вооруженным научными знаниями и подчиняться определенным общественным целям. Художник, напротив, черпает материал в подсознании, интуиции, лирической внутренней жизни, не поддающейся определению; он не знает с уверенностью, куда движется, что творит. Если герои романиста в самом деле живые, они действуют сами по себе, так, что порой им случается удивлять писателя, и тот может оказаться в затруднении дать им оценку с точки зрения моральности и общественной полезности. Достоевский, Горький, Бальзак с любовью живописали преступников, которых политик расстрелял бы не колеблясь... Пусть писатель занимает свое место в социальной борьбе, пусть кругозор его обогащается и сила крепнет по мере смычки с поднимающимися классами, за счет связи с широкими народными массами, обладающими ценнейшим внутренним потенциалом — это не отменяет ощутимо простых психологических истин, о которых я сказал выше. Может ли один и тот же человек одновременно быть великим политиком и великим романистом, объединять в одном лице Тьера и Виктора Гюго, Ленина и Горького? Сомневаюсь, ибо вижу природное несоответствие этих двух начал; как бы то ни было, история подобного еще не знала. При всех режимах писатели приспосабливались к духовным потребностям правящих классов, и, в зависимости от исторических обстоятельств, это делало их великими или посредственными. В великие эпохи спонтанного расцвета культуры это приспособление было исполнено противоречий и страданий. Новые тоталитарные государства, навязывая писателям жесткие идеологические схемы и абсолютный конформизм, лишь убивали них способность творить. Советская литература пережила чудесный расцвет между 1921 и 1928 годами. Начиная с 1928 года она приходит в упадок и угасает. Без сомнения, книги выходят — но какие?

Макс Истмен нашел точное выражение: “писатели в мундире”. На то, чтобы облечь в мундир русских писателей, потребовались годы, и свобода творчества исчезла одновременно со свободой мнений, с которой тесно связана. В 1928 или 1929 году ленинградские писатели собирались выступить с резким протестом против цензуры, кампаний шельмования и угроз в печати, административного произвола. Спросили мое мнение, и я высказался в том же духе. Горький, которому задали вопрос: “Как вы думаете, Алексей Максимович, может, нас пора выслать?” — ответил: “Думаю, самое время!” Я слышал, как он повторял такую шутку: “Раньше русский писатель боялся только полицейского и церковника; нынче партийный начальник един в двух лицах: всё норовит запустить грязную лапу прямо в душу…” Все ограничилось успокаивающими разговорами с высокими чинами и каждодневными мелкими подлостями. Когда печать обличала Замятина и Пильняка как врагов общества, одного за жестокую сатиру на тоталитаризм, другого за прекрасную реалистическую поветь (“Красное дерево”), мои друзья-писатели голосовали против двух своих товарищей, как от них и требовалось, а в итоге наедине просили у них прощения. Когда во время процессов технических специалистов партия повсюду устраивала манифестации с требованием казнить виновных и голосования за смертную казнь, писатели голосовали и манифестировали не хуже других; и, тем не менее, среди них находились люди, которые все понимали и страдали из-за этого: Константин Федин, Борис Пильняк, Алексей Толстой, Всеволод Иванов, Борис Пастернак... Во время процесса Рамзина Союз писателей Лениграда вызвал меня на важное собрание. Зная, что в повестке дня требование казней, я не пошел. Один член бюро разыскал меня:

— Вы, несомненно, были больны, Виктор Львович?

— Ничуть. Я в принципе против смертной казни в нашей стране в этот момент. Думаю, что после стольких злоупотреблений револьвером единственное средство вернуть понимание ценности человеческой жизни в СССР — провозгласить отмену смертной казни в соответствии с социалистической программой 1917 года. Прошу вас отметить это заявление.

— Хорошо, хорошо. В таком случае, не хотите ли вы ознакомиться с нашей резолюцией, принятой единогласно, о процессе Промпартии. Вы можете поддержать ее с этими вашими оговорками насчет смертной казни?

— Нет. Я считаю, что судить — дело суда, а не профсоюза.

И... со мной ничего не случилось! Двух учительниц, которые поступили так же (я не был с ними знаком), тотчас же исключили из профсоюза, уволили с работы, арестовали как контрреволюционерок и отправили в ссылку... Самое интересное — то, что затратив столько сил на организацию требования крови, ЦК помиловал осужденных.

С каждым голосованием такого рода писатели чувствовали, что поводок все короче. Наши дружеские чаепития были двухслойными. С 8 до 10 часов вечера высказывания были условными, напрямую внушенными газетными передовицами: официальное восхищение, официальный энтузиазм и т. п. Между 10 и полуночью, после нескольких бутылок водки, начиналась какая-то истерия, слова — диаметрально противоположные — мешались порой с приступами гнева или слез... С глазу на глаз сквозь официальный язык, прорывался живой критический дух, трагическая печаль, советский патриотизм, заживо освежеванных людей.

Вслед за Сергеем Есениным, в 1926-м, покончил с собой Андрей Соболь, замечательный новеллист и честный революционер (бывший каторжанин). Совершилось несколько самоубийств среди молодых; вспоминаю гибель Виктора Дмитриева и его жены. 14 апреля 1930 года Владимир Маяковский выстрелил себе в сердце. Я писал (напечатано в Париже, без подписи...): “Эта смерть произошла после 18 месяцев глубокого маразма в литературе: ни одного стоящего произведения, ни одного! — за этот промежуток времени, зато оголтелые кампании против того или другого, отлучения с треском и без оного — в изобилии, отречений от ереси — сколько угодно! И вот — не уберегли мастера. Широкая официальная слава, известность, преуспеяние не удовлетворяли его из-за примеси лжи и пустоты, которую в себе несли. Это был великолепный “попутчик”; он растратил себя в изнурительных поисках неведомой идеологической линии, которой требовали от него мелкие педанты-ремесленники... Став популярнейшим газетным рифмоплетом, он страдал от того, что приносил в жертву свою личность этой поденщине... Он чувствовал, как стремительно падает вниз. Он не переставал оправдывать себя и ссылаться на чрезвычайные обстоятельства…” Незадолго до того Маяковский вступил в РАПП Леопольда Авербаха... В своей последней поэме “Во весь голос” он писал: “Роясь в сегодняшнем окаменевшем г...”

Знаю, что накануне он провел горький вечер, пил, оправдывался перед друзьями, а те жестоко твердили ему: “Конченный ты человек. Исписался ты, брат, исписался на газетные однодневки… ” У меня был с ним лишь один значительный разговор. Он был недоволен большой статьей в “Кларте”, которую я ему посвятил, когда он еще не был известен на Западе.

— Почему вы пишете, что мой футуризм — не что иное, как пассеизм?

— Потому что ваши самые дерзновенные гиперболы, выкрики и образы — все это брызжет самым обескураживающим прошлым... Вы пишете:

В душах

Пар и электричество...

Вы действительно этим довольны? Разве это не самый ограниченный, самый старообразный материализм?

Он умел декламировать перед толпой, но не спорить.

— Я — материалист! Футуризм — материалистичен! — Мы расстались сердечно, но он стал настолько официальным, что я больше не виделся с ним, и друзья юности тоже оставили его.

Я больше не виделся и с Горьким, вернувшимся в СССР ужасно переменившимся. Мои близкие родственники, знавшие его с юности, перестали общаться с ним с того дня, когда он отказался выступить в защиту пяти приговоренных к смерти по Шахтинскому делу. Он писал плохие статьи, полные режущих софизмов, оправдывая чудовищные процессы советским гуманизмом! Что происходило в его душе? Нам было известно, что он продолжает брюзжать, раздражителен, что обратная сторона его суровости — протест и страдание. Мы говорили друг другу: “Однажды он взорвется!” И он действительно в конце концов незадолго до своей смерти разругался со Сталиным. Но все его сотрудники по “Новой жизни” 1917 года исчезали в тюрьмах, а он ничего не говорил. Литература гибла — он молчал. Я случайно увидел его на улице. Один, откинувшись на заднее сиденье “линкольна”, он показался мне отделенным от улицы, от московской жизни, сведенным к алгебраическому символу самого себя. Он не постарел, но похудел, высох, с бритой костистой головой, покрытой турецкой феской, с заостренными носом и скулами и запавшими как у черепа орбитами глаз. Аскетичный, бесплотный персонаж, в котором живо лишь стремление существовать и мыслить. “Возможно ли такое, — задавался я вопросом, — чтобы на шестидесятом году жизни человек высох, стал бесплотным, окостеневшим, как глубокий старик?” Эта мысль настолько поразила меня, что годы спустя, в Париже, когда семидесятилетний Ромен Роллан последовал точно по такому же духовному пути, что и постаревший Горький, меня необъяснимым образом утешили человечность и ясность Андре Жида, порадовала неущербность сознания Джона Дьюи. После этой встречи я попытался увидеться с Алексеем Максимовичем, но его секретарь (из ГПУ), здоровенный тип в пенсне, ничтожество с донельзя подходящей фамилией Крючков, закрыл передо мной дверь. (Крючков был расстрелян в 1938 году.)

Борис Андреевич Пильняк писал “Волга впадает в Каспийское море”... Я видел на его рабочем столе рукописи, которые он правил. Чтобы сберечь его для советской литературы, ему рекомендовали переработать “Красное дерево”, эту “контрреволюционную” повесть, в роман, который ЦК мог бы одобрить. Культурный отдел ЦК прикрепил к нему сотрудника, и тот страница за страницей указывал, что убрать и что добавить. Сотрудника звали Ежов, его ожидал взлет судьбы и насильственная смерть: это был преемник Ягоды на посту руководителя ГПУ, расстрелянный, как и его предшественник, в 1938 или 1939 году. Пильняк кривил большой рот: “Он составил мне список из пятидесяти отрывков, которые следует полностью изменить!” “Ах! — восклицал он, — Если бы я мог писать свободно! Что бы я создал!” Порой я заставал его охваченного хандрой. “Они в конце концов бросят меня в тюрьму... Что вы об этом думаете?” Я его подбадривал, объясняя, что защитой ему служит известность в Европе и Америке; какое-то время я оставался прав. “Есть ли хоть один мыслящий взрослый человек в этой стране, — говорил он, — который не думал бы, что будет расстрелян…” И расписывал мне подробности казней, о которых узнал, выпивая с палачами. Он написал жалкую статью для “Правды” о процессе технических специалистов, получил в результате личного вмешательства Сталина загранпаспорт, посетил Париж, Нью-Йорк, Токио, возвратился к нам в английском шевиоте, с подаренной ему маленькой машиной, в восхищении от Америки; он говорил мне: “С вами покончено! Конец революционному романтизму! Мы вступаем в эру советского американизма: техника и практичная основательность!” По-детски счастливый своей знаменитостью, своими материальными приобретениями... В 35 лет, имея за собой такие книги, как “Голый год”, “Иван-да-Марья”, “Машины и волки”, пользующийся любовью и признанием в России, благоволением сильных мира сего — он был высок, длинноголов, с резко очерченными чертами лица скорее германского типа, очень эгоистичен и человечен. Его упрекали в том, что он не марксист, а “типичный интеллигент” в своем национальном и крестьянском видении революции, в том, что инстинкт у него превалирует над разумом... Незадолго до моего ареста мы вместе долго ехали на машине по заснеженной, сияющей на солнце равнине. Неожиданно он притормозил и повернулся ко мне, взгляд его помрачнел: “Уверен, Виктор Львович, что и я однажды пущу себе пулю в лоб. Может быть, это лучшее, что мне остается сделать. Я не могу эмигрировать, как Замятин. Я не смог бы жить вне России. И у меня есть ощущение, что я иду и приду в конце концов под дула винтовок кучки негодяев…” Когда я был арестован, у него достало мужества обратиться с протестом в ГПУ. (Он исчез совершенно загадочным образом, без процесса, в 1937 году; один из двух-трех подлинных творцов советской литературы, великий писатель, переведенный на десять иностранных языков, исчез, и никто в Старом и Новом свете — кроме меня, но мой голос был заглушен — не поинтересовался его участью!) Один критик заметил, что его произведение, переработанное совместно с Ежовым, “выкрикивает ложь и шепчет правду”.

Звезда графа Алексея Николаевича Толстого медленно поднималась к зениту. Я встретил его в 1922 году в Берлине, настоящего контрреволюционного эмигранта, ведшего переговоры о своем возвращении в Россию и будущих авторских правах. Ценимый образованными людьми при старом порядке, благоразумный либерал и искренний патриот, он бежал от революции вместе с белыми. Добросовестный стилист, порой прекрасный психолог, ловко приспосабливающийся ко вкусам публики, способный создать популярную пьесу или актуальный роман. По типу, манерам, нравам — крупный российский помещик прошлых лет, любящий красивые вещи, роскошь, изящную словесность, умеренно передовые идеи, запах власти — и сверх того русский народ, “нашего вечного мужичка”. Он приглашал меня в Детское Село, на свою дачу, обставленную мебелью из императорских дворцов, слушать начальные главы своего “Петра Первого”. Не очень хорошо выглядевший в то время, потрясенный зрелищем разорения деревни, он задумывал развить в своем большом историческом романе идеи защиты крестьянства от тирании и объяснить тиранию существующую тиранией прошлого. Немного позднее аналогия, которую он провел между Петром Великим и генсеком, странным образом понравилась последнему. Алексей Толстой, когда выпивал, тоже кричал, что почти невозможно писать под таким гнетом. Он заявил это самому генсеку во время приема писателей, и генсек отправил его домой на своей машине, успокоил, заверил в своей дружбе... На другой день печать прекратила нападки на прозаика; Алексей Толстой взялся за переработку своих произведений. Сегодня это крупный официальный советский писатель. Но интересовался ли он когда-нибудь участью Бориса Пильняка — как и многих других своих друзей? Качество его произведений невероятно снизилось, в них обнаруживается совершенно чудовищная фальсификация истории. (Я имею в виду роман о гражданской войне.)

Три человека, весьма непохожие на эту восходящую официальную величину, собрались в одном старом домике в Детском, и я обнаружил, что у них иные ценности. Они представляли русскую интеллигенцию великой эпохи 1905—1917 годов. Ветхая и бедная обстановка, казалось, пронизана тишиной. Андрей Белый и Федор Сологуб играли в шахматы. Сологуб, прозаик, автор “Мелкого беса”, на последнем, шестьдесят пятом году своей жизни, был невысоким, поразительно бледным, с правильными чертами овального лица, ясными глазами, застенчивый и замкнутый. После самоубийства жены он искал в математике доказательств абстрактного бессмертия. Его творчество разворачивалось между миром мистическим, миром плотским и революцией. У Сологуба были по-детски наивные высказывания, о нем говорили, что он живет лишь “под большим секретом”. Андрей Белый сохранил в своих глазах волшебника и выразительном голосе неугасимый пыл. Он защищал арестованную жену, писал воспоминания “На рубеже двух столетий”, по-прежнему жил в состоянии умственной экзальтации... Иванов-Разумник, немощный, с землистым лицом, в потертом костюме, время от времени вставлял едкие замечания; ему позволяли заниматься лишь литературоведческой деятельностью, и он писал своего “Щедрина” — пока не исчез.

Многосложная цензура уродовала и губила книги. Прежде чем отнести рукопись издателю, писатель собирал друзей, читал им свое произведение, и вместе обдумывали “проходимость” текста. Затем директор издательства консультировался в Главлите, который цензурировал рукописи и корректурные листы. После публикации книги свое мнение высказывала официальная критика, и от нее зависела покупка книг библиотеками, допуск или изъятие из обращения. При мне пустили под нож весь тираж первого тома “Энциклопедического словаря”, на который были затрачены годы работы ленинградских ученых. Успех делался лишь в партийных комитетах. Избранная книга, рекомендованная всем библиотекам страны, тиражировалась в десятках тысяч экземпляров; международные издательства переводили ее на несколько языков, автор, осыпанный деньгами и похвалами, становился “великим писателем” за один сезон, что, впрочем, никого не обманывало. Так было с Мариеттой Шагинян, ее романом “Гидроцентраль”. В то же время цензура и “критика” заставили замолчать талантливого писателя-коммуниста, выходца из народа, Артема Веселого. Но как озаглавил он один своей роман! “Россия, кровью умытая”.

Отдел культуры ЦК ежегодно назначал определенный сюжет для пьесы. Кроме темы диктовалась идея — отразить, например, уборку урожая или перевоспитание контрреволюционеров работой в лагерях. Я видел такую постановку пресловутой пьесы Афиногенова “Аристократы”, в конце которой были показаны попы, спецы, саботажники, бандиты, карманники и проститутки, возрожденные принудительным трудом в северных лесах, одетые с иголочки, весело гуляющие по идиллическому лагерю... Автор пьесы, годной лишь для пропаганды, стал знаменитым и богатым, его произведения ставились во всех театрах советской Евразии, были переведены “Иностранной литературой”, их обсуждали за границей... Молодых поэтов, необычайно талантливых, как, например, Павел Васильев, брали под арест тотчас же после того, как в нескольких домах они читали свои стихи...

Что я не смогу передать, так это атмосферу гнетущей тошнотворной глупости на писательских собраниях, сведенных к ревностному служению власти. Однажды в маленьком темном зале Дома Герцена мы слушали доклад Авербаха о большевистском, колхозном, пролетарском духе в литературе. Луначарский, изнывая от безнадежной скуки, посылал мне насмешливые записочки — но не сказал ничего, кроме нескольких квазиофициальных фраз, в более умных выражениях, чем докладчик. Между нами сидел Эрнст Толлер, недавно вышедший из баварской тюрьмы. Ему отрывками переводили одуряющую речь, и его большие черные глаза на лице, полном силы и спокойствия, выражали растерянность. Конечно, мятежный поэт в тюрьме представлял себе советскую литературу несколько иначе... Вспоминаю заседание нашего ленинградского союза писателей, на котором некие молодые литераторы, почти неграмотные, предлагали создать команды “чистильщиков”, чтобы изымать у букинистов исторические труды, которые Вождь недавно хулил. Зал хранил смущенное молчание.

Мне бы никогда не нашлось места в этой пресмыкающейся литературе; даже мои отношения с писателями были нелегки. Мое поведение несогласного служило им упреком, мое присутствие компрометировало. Друзья, которые у меня оставались, вели себя мужественно, но я не имею права говорить о них здесь. Как и на что жить? Некоторое время после исключения из партии мне было позволено продолжать переводы ленинских работ для Института Ленина, но мое имя не упоминалось в опубликованных томах, и каждая строчка контролировалась экспертами по выявлению саботажа в использовании знаков препинания. Я знал, что Надежда Константиновна Крупская работает над своими воспоминаниями о Ленине в таких же условиях; комиссия просматривала строчку за строчкой. Горький переделывал свои воспоминания по требованию ЦК. Директор Международного издательства Крепс, маленький желтоглазый татарин, принял меня, потирая руки: “Только что открыл книжный магазин на Филиппинах!” Он взял дружеский тон, давая мне понять, что я сильно рискую из-за своей переписки с заграницей быть обвиненным в измене (смертная казнь). Сказав это, он предложил мне поразмыслить, ибо если я вернусь в партию, меня ждет прекрасное будущее: “Когда-нибудь вы будете руководить Институтом Ленина в Париже!” (Этот бедный Крепс сам исчез в 1937-м.)

Вспоминаются годы карточного распределения, голода и черного рынка. Благоразумные писатели тайно получали из кооперативов ГПУ неслыханные пайки, включающие в себя даже масло, сыр и шоколад! “Откушайте, — предлагал мне один друг, — этого строго конфиденциального швейцарского сыра…” Сомнительные писатели, то есть лирики, мистики, аполитичные, получали посредственные официальные пайки. Я не получал ничего, разве что, по случаю, немного рыбы, — и то потом товарищи жаловались, что пришлось выдержать бой в парткоме, чтобы моя фамилия не была вычеркнула из списка...

Я жил с женой и сыном в центре Ленинграда, на улице Желябова, 19, в двадцатикомнатной квартире, населенной добрыми тремя десятками человек. По семье на комнату. Молодой сотрудник ГПУ, его жена, ребенок и бабушка занимали комнату, выходившую во двор; я знал, что их поселили туда, в комнату, освободившуюся после ареста технического специалиста, не случайно, требовалось, чтобы “кто-то” находился возле меня. Кроме того, за мной шпионила бессарабская студентка, наблюдая за тем, кто приходит и уходит, подслушивая телефонные разговоры (аппарат находился в коридоре). Мелкий агент ГПУ жил в клетушке возле ванной, он заверял меня в своей дружбе, не скрывая, что у него спрашивают, о чем я говорил; это был дружественный осведомитель. Таким образом, прямо на квартире за мной наблюдали трое агентов. Один якобы оппозиционер, впрочем, удрученный ролью, которую его заставили играть, приходил ко мне два или три раза в неделю, чтобы конфиденциально поговорить о политике — и я знал, что текст нашего разговора на следующий день окажется в моем досье. Однажды ночью ко мне в дверь постучал молодой родственник жены. Это был слабый парень, недавно женившийся, живущий в бедности. “Послушай, я только что из ГПУ, они хотят, чтобы я делал им подробные доклады о людях, которые к тебе ходят, я потеряю работу, если откажусь, что делать, Господи, что делать!” — “Не волнуйся, — отвечал я, — мы будем вместе готовить твои доклады”... В другой раз, тоже ночью, один стареющий астматичный интеллектуал в очках, сам напуганный собственной смелостью, пришел ко мне и долго восстанавливал дыхание в кресле. Наконец собрал все свое мужество:

— Виктор Львович, мы меня не знаете, но я вас хорошо знаю и очень уважаю... Я цензор секретной службы. Будьте благоразумны, благоразумны, вами постоянно занимаются.

— Мне нечего скрывать, я думаю то, что думаю, я такой, какой есть...

Он повторял:

— Знаю, знаю, но это очень опасно...

Во время своих частых поездок в Москву я ощущал все более и более плотную слежку. Поселиться в гостинице? Невозможно, гостиницы зарезервированы для должностных лиц. Знакомые, которые обычно принимали меня, теперь сочли это слишком компрометирующим и попросили меня отправиться в другое место. Чаще всего я находил кров в домах, недавно опустошенных ГПУ, там уже не опасались скомпрометировать себя, дав мне приют. На улице знакомые меня избегали. Бухарин, повстречавшийся у входа в гостиницу “Люкс”, воровато улизнул. “Как дела?” — взгляд направо, взгляд налево, и ходу. Комнатка Пьера Паскаля в бывших номерах в Леонтьевском переулке была уголком, за которым тоже чертовски следили, но там можно было свободно вздохнуть. Пока еще член Исполкома Коминтерна, итальянец Росси (Анджело Таска), приходил и растягивался на диване. Его высокий шишковатый лоб был полон химер — он все еще надеялся оздоровить Интернационал! Вместе с Эрколи он расчитывал получить большинство в ЦК итальянской компартии, а потом поддерживать Бухарина. (Эрколи предал его, Росси был исключен.) Он говорил мне: “Уверяю, Серж, что всякий раз, когда вас трое, один обязательно провокатор”. — “Нас только двое”, — ответил я, намекая на Андреса Нина, всегда бодрого, с развевающимися по ветру волосами, с которым мы ходили по Москве, водя за собой неотвязную слежку... Удача не оставляла меня. Однажды ночью, в двадцатиградусный мороз, я вернулся к товарищам, чтобы переночевать на кровати арестованного друга. Испуганная девушка приоткрыла дверь: “Бегите быстрее, они обыскивают квартиру…” Я снова ушел неизвестно куда... В другой раз, приглашенный на вечеринку в узком кругу, я не пришел, и в тот вечер арестовали всех присутствующих. Быть может, ждали меня? Еще раз я ускользнул от Марии Михайловны Иоффе в то время, как агенты окружали дом. Кто-то, естественно, увязался за мной следом; я торопливо, не оборачиваясь, прошел вдоль белого фасада здания Коминтерна, повернул за угол и, сделав акробатический прыжок, впрыгнул в мчащийся на полной скорости трамвай... Как долго это могло продолжаться?.. (Молодая вдова нашего великого Иоффе исчезла навсегда, сосланная в Среднюю Азию вместе с сыном, который умер там; не раз ее бросали в тюрьмы, дни ее окончились в неволе* в 1936-м, никто в точности не знает где и как... Когда я познакомился с ней, это была светловолосая девушка, гордая и кокетливая; когда я встретил ее снова, это была женщина прелестного типа русской крестьянки, серьезная и жизнерадостная; в ссылке ее нравственная стойкость оказывала благодетельное влияние на колонию оппозиционеров в Туркестане. Восемь лет она боролась, не поддаваясь слабости.)

Позднее была раскрыта целая серия заговоров. Но какие могли быть заговоры в таких условиях? Когда едва можно вздохнуть, когда живешь в стеклянном доме, когда следят за каждым жестом и каждой фразой?

Наше, оппозиционеров, преступление заключалось в том, что мы просто существуем, не отрекались от самих себя, храним дружбу, свободно говорим между собой... В обеих столицах круг моих связей, основанных на свободе мышления, не превышал двух десятков людей, очень различных по своим взглядам и характерам. Худой, суровый, одетый как настоящий пролетарий, итальянский профсоюзник Франческо Гецци из “Unione Sindicale” недавно освободился из суздальской тюрьмы и пылко говорил с нами о победной индустриализации. Лихорадочно блестящие глаза озаряли его морщинистое лицо. А с завода он возвращался измученным. “Я видел, как пролетарии спят у станков. Вы знаете, что реальная заработная плата снизилась на 5 % за те два года, что я провел в изоляторе?” (Гецци исчез в 1937-м.) Гастон Буле, изобретательный, словно старый парижский гамен, сотрудник Наркомата иностранных дел, строил планы возвращения во Францию и не осмеливался попросить паспорт: “Они тут же посадят меня!” (В 1937 году он был сослан на Камчатку.) Бесконечно помудревший анархист Герман Сандомирский, тоже сотрудник НКИДа, публиковал сильные исследования об итальянском фашизме и служил нам посредником в отношениях с ГПУ; вяло защищал музей Кропоткина. (Он исчез в 1937-м — сослан в Енисейск и, возможно, был там расстрелян.) Зинаиде Львовне Бронштейн, младшей дочери Троцкого, по болезни удалось уехать за границу, где она вскоре покончила с собой. Она поразительно походила на отца, обладая живым умом и большой духовной стойкостью. Ее муж Волков так и не вышел из тюрьмы. Андрес Нин отправлял преследуемым посылки, собирал заметки о Марксе, переводил Пильняка на каталонский. Чтобы добиться отъезда в революционную Испанию, он обратился к ЦК с настоящим ультиматумом, в котором проявилась вся его неустрашимость. Ему разрешили уехать — ниже я расскажу о его чудовищном конце. Временами у нас оставалось совсем мало иллюзий. Вспоминаю свои слова: “Если какой-нибудь отчаявшийся пальнет из револьвера в какого-нибудь сатрапа, нам всем грозит расстрел в одну неделю”. Не знаю, стоило ли об этом говорить.

Долгие годы длились мучительные, доводящие до безумия гонения. Каждые полгода режим пожирал все новые категории жертв. Покончив с троцкистами, принялись за кулаков; затем за технических специалистов, затем за бывших буржуа, торговцев и офицеров, и без того лишенных бесполезного, впрочем, права голосовать; затем за священников и верующих; затем за правую оппозицию... Наконец ГПУ приступило к вымогательству золота и драгоценностей, не останавливаясь перед применением пыток. Это происходило на моих глазах. Режиму были необходимы такие политические и психологические маневры, отвлекающие внимание людей от нищеты. Очевидной их причиной являлась нужда; убежден, что грубые антирелигиозные кампании имели своей отправной точкой запрет христианских праздников, потому что согласно обычаю во время этих праздников хорошо ели, а власть не могла дать людям ни пшеничной муки, ни масла, ни сахара. Дехристианизация привела к массовому разрушению церквей и замечательных исторических памятников, таких, как Сухарева башня в центре Москвы; это происходило, потому что нуждались в стройматериалах (и не от большого ума).

В этой атмосфере моя жена лишилась рассудка. Однажды вечером я обнаружил ее лежащей с медицинским словарем в руке, спокойную и опустошенную: “Я только что прочла статью “Безумие”. Я знаю, что схожу с ума. Не лучше ли мне умереть?” Первый приступ у нее случился в гостях у Бориса Пильняка: во время разговора о процессе техников она в ужасе отшвырнула чашку чая: “Это отравлено, не пейте!” Я водил ее к психиатрам, которые, в общем, были замечательными людьми, она лежала в клиниках, но там было полно людей из ГПУ, лечивших свои нервные потрясения, исповедуясь друг другу. Она выходила оттуда поправившейся, на время, и опять начинались истории с отказом в хлебных карточках, доносами, арестами, смертной казнью, которой требовали репродукторы на каждом перекрестке. Она очень страдала от гнусных преследований, развязанных против ее родителей — потому что они были моими тестем и тещей и сверх того анархо-коммунистами... И всегда в основе всего struggle for life* в нищете: мой тесть Русаков, участник революции 1905 года в Ростове, секретарь профсоюза российских моряков в Марселе, изгнанный из Франции в 1918 году за то, что организовал забастовку на кораблях, груженных припасами для белых, ныне рабочий-шляпник, занимал со своей семьей две хорошие комнаты в той же коммуналке, что и мы; и вот их вознамерились отобрать у него, пользуясь его беззащитностью. Партийцы и гепеушники ввалились к нему с оскорблениями, ударили мою жену по лицу и обвинили ее в том, что она контрреволюционерка, бывшая капиталистка, антисемитка и террористка! В тот же день тестя выгнали с работы и из профсоюза, предъявили обвинения; заводы, возбужденные агитаторами, требовали для него смертной казни — и добились бы ее! Это происходило в тот момент, когда я был в Москве, и агенты, которые наблюдали за моим домом, сочли меня арестованным, потому что потеряли из виду. На самом деле я был у Панаита Истрати, на маленькой даче, затерявшейся в лесах под Быковом. Узнав из газет о случившемся, мы, Истрати, доктор Н. и я, сели на поезд, приехали в Ленинград и отправились в редакцию местной “Правды”.

— Ну о каком безумном преступлении вы пишете? — отчаянно наседали мы на редактора Рафаила, бесцветного и сурового чиновника с бритой головой. — Сто раз доказано, что все это ложь, и что, к тому же в коридоре началась драка, избили молодую женщину и оскорбили старого рабочего!

— А я уважаю рабочую демократию, — ответил нам этот законченный бюрократ, — к нам поступило десять резолюций заводов с требованием смертной казни! Но из уважения к вам я попридержу эту кампанию на время следствия...

Напротив, партийное начальство проявило больше понимания и осмотрительности. Следствие, естественно, ни к чему не привело. Публичный процесс завершился оправданием моей жены и ее родителей под аплодисменты присутствующих. В тот же день коммунистические ячейки провели митинги с требованием отменить “этот скандальный приговор”, и районный прокурор, уступив “голосу масс”, как он сказал мне, подписал кассацию. На втором процессе судья был подобран соответствующий, и когда Русаков рассказал, в порядке защиты, обо всей своей жизни и упомянул свои поездки в Нью-Йорк — двадцать лет назад в качестве корабельного посудомойщика — и в Буэнос-Айрес — в трюме с другими эмигрантами, — тот саркастически заявил: “Вы утверждаете, что вы пролетарий, а я вижу, что вы разъезжали по заграницам!” Но так как все дело было построено только на провокации осведомительницы ГПУ, второй процесс при закрытых дверях завершился условным осуждением жертв. Эта гнусная история длилась целый год, и все это время Русаковым как бывшим капиталистам отказывали в хлебных карточках; Русаков оставался безработным. Рабоче-крестьянская инспекция провела самостоятельное расследование и вернула его в профсоюз, но работу ему найти не удалось. Следователем инспекции был высокий худощавый молодой человек, взъерошенный, сероглазый, показавший странноватую лояльность. Его фамилия была Николаев, и я впоследствии спрашивал себя, не тот ли это Николаев, бывший агент инспекции ГПУ, который в 1934 году стрелял в Кирова.

Истрати уехал во Францию совершенно удрученный этими событиями. Вспоминаю его с волнением. Еще молодой, худой балканский горец, скорее некрасивый, с большим острым носом, но такой живой, несмотря на туберкулез, так жаждущий жить! Ловец губок, моряк, контрабандист, бродяга, подсобник каменщика, он побывал во всех портах Средиземноморья, прежде чем взяться за перо — и перерезать себе горло, чтобы покончить с этим. Его спас Ромен Роллан, на голову свалилась литературная слава и хорошие деньги, полученные за истории о гайдуках. Он писал, не имея ни малейшего представления о грамматике и стиле, но будучи прирожденным поэтом, всей душой влюбленным в несколько простых вещей: приключения, дружбу, бунт, плоть, кровь. Не способный на теоретические рассуждения и, следовательно, избавленный от опасности угодить в ловушку какого-нибудь ловкого софизма. При мне ему говорили: “Панаит, нельзя сделать омлет, не разбив яиц. Наша революция...” и т. д. Он восклицал: “Хорошо, я вижу разбитые яйца. Где ваш омлет?” Мы выходили из образцово-показательной исправительной колонии в Болшево, где опасные преступники работали на доверии, бесконвойно. Истрати сказал лишь: “Жаль, что ради такого благополучия и такой хорошей организации труда надо убить по крайней мере трех человек!” У редакторов журналов, которые платили ему по сто рублей за статью, он резко спрашивал: “Правда ли, что в вашей стране почтальон зарабатывает пятьдесят рублей в месяц?” И добавлял: “Я не теоретик, но понимаю социализм совсем по-другому”. По всякому поводу он разражался пылким возмущением. Нужно было быть таким непокорным от природы, чтобы сопротивляться всем попыткам подкупа и покинуть СССР со словами: “Я напишу вдохновенную и мучительную книгу, в которой выскажу всю правду”. Коммунистическая печать сразу же обвинила его в работе на румынскую сигуранцу. Он умер в Румынии, в бедности, всеми покинутый, полностью выбитый из колеи. Я же выжил отчасти благодаря ему.

Немного позже я нашел небольшое утешение в кратковременной работе вместе с другим выдающимся деятелем, своего рода образцом — Верой Николаевной Фигнер. Я переводил ее воспоминания, а она засыпала меня непререкаемыми замечаниями. В свои 77 лет это была очень маленькая старушка, зябко кутавшаяся в шаль, с лицом, еще сохранившим следы былой классической красоты, обладавшая совершенной ясностью ума и благородством души. Несомненно, она гордилась, считая себя живым символом прошлых революционных поколений, поколений чистой жертвенности. Член Исполкома “Народной воли” в 1879—1883 годах, Вера Фигнер вместе со своими товарищами решила тогда, что остается последнее средство — терроризм, приняла участие в организации десятка покушений на царя Александра II, подготовила последнее, удачное покушение 1 марта 1881 года, вела партийную работу после ареста и казни других руководителей организации; затем провела двадцать лет на каторге в Шлиссельбургской крепости и шесть лет в Сибири; и изо всех этих битв она вышла хрупкой, суровой и прямой, требовательной к себе так же как и к другим. В 1931 году только преклонный возраст и исключительный нравственный авторитет избавили ее от тюрьмы, ибо она не скрывала своих мятежных воззрений. Она умерла на свободе, но под наблюдением, не так давно (в 1942 году).

Из года в год, начиная с 1928-го, круг беспрестанно сужается, ценность человеческой жизни не перестает падать, ложь, проникающая во все общественные отношения, становится все более и более едкой, гнет растет — и это будет продолжаться до экономической разрядки 1935 года и последовавших за ней взрывов террора. Я попросил загранпаспорт и написал по этому поводу очень ясное и твердое письмо генсеку ВКП(б). Мне известно, что он его получил, но ответа я не дождался. Добился полюбовно лишь своего понижения в воинском статусе. Кадровая комиссия запаса Красной Армии оставила за мной, несмотря на исключение из партии, высокий пост в резерве командования Ленинградского военного округа. Я числился помощником начальника разведслужбы фронта, что соответствовало уровню комполка или комдива. Когда я выразил удивление сохранением за мной этого поста, в то время как арестовывали членов оппозиции, начальник кадровой службы с улыбкой сказал: “Нам хорошо известно, что в случае войны оппозиция выполнит свой долг. Мы здесь прежде всего практики”. Это здравомыслие удивило меня. Чтобы позволить мне получить паспорт, военное командование переаттестовало меня в рядовые и освободило от службы по возрасту.

В конце 1932 года экономическая и политическая ситуация резко ухудшилась. В трех четвертях сельских районов свирепствовал настоящий голод; шепотом говорили об эпидемии чумы в Ставропольском крае, на Северном Кавказе. 8 ноября молодая жена Сталина Надежда Аллилуева покончила с собой в Кремле выстрелом из пистолета в грудь. Студентка, видевшая на улицах портреты своего мужа, покрывающие целые здания, она жила одновременно на вершине власти, в окружении официальной лжи, с трагически больной совестью — и в обыкновенной московской действительности. Через несколько дней арестовали невестку Каменева, молодую докторшу, оказавшую Аллилуевой первую помощь, и распространили версию об аппендиците.

Среди бывших левых оппозиционеров, примкнувших к “генеральной линии”, начались странные аресты. Окольными путями, предпринимая тщательные предосторожности, я шел на другой берег Невы, на Выборгскую сторону, в рабочий район с домами из красного кирпича, к Александре Львовне Бронштейн. Спокойная, седовласая, она сообщала мне последние новости от Старика, тогда находившегося в изгнании на Принкипо, в бухте Золотой Рог. Александра Львовна открыто переписывалась с ним и за это мужество заплатила своей жизнью (исчезла в 1936 году). Она сообщила мне о самоубийстве Зинаиды Львовны Бронштейн в Берлине; показала мне письмо от Троцкого, в котором он сообщал, что из-за постоянных угроз не выходит из дома и с большими предосторожностями может подышать воздухом в саду. Несколько дней спустя вилла, на которой он жил, сгорела, быть может, случайно. Я узнал об аресте Смилги, Тер-Ваганяна, Ивана Смирнова, Мрачковского. Мрачковский, несгибаемый оппозиционер, затем подчинившийся ЦК, строил стратегическую железную дорогу у северу от озера Байкал, и Сталин некоторое время назад дружески принял его. Вождь жаловался, что окружен дураками: “…пирамида дураков! Нам нужны такие люди, как ты…” Я встретил Евгения Алексеевича Преображенского, у нас состоялся откровенный разговор в темном дворике под оголенными деревьями. “Не знаю, куда мы идем, — сказал он. — Мне не дают дышать, я ожидаю всего…” В его экономических работах о всемирном кризисе обнаружили признаки моральной измены. Руки в карманах, печальный и сгорбленный в холодной ночи — я необъяснимым образом почувствовал его обреченность... За мной самим велась такая слежка, что это пахло арестом. Мне казалось, что в нашей коммунальной квартире и старуха-мать, и жена молодого сотрудника ГПУ и сам он, такой вежливый и приятный, по-особому смотрят на меня. Старуха робко подошла ко мне и сообщила: “Какая ужасная у них работа. Всякий раз, когда мой сын уходит ночью, я молюсь за него…” Она посмотрела на меня искоса и добавила: “Я молюсь и за других…”

Объективно я оценивал в 70% вероятность моего исчезновения в ближайшее время. Мне представился уникальный случай передать послание парижским друзьям, я написал письмо-завещание, адресованное Мадлен и Морису Паз, Жаку Менилю, Марселю Мартине, прося их в случае моего исчезновения опубликовать его основную часть. Таким образом, мои последние годы сопротивления не были бы совершенно напрасны.

Уверен, что в этом документе я первым определил советское государство как тоталитарное. “Уже несколько лет назад, — писал я, — революция вступила в фазу реакции... Не следует закрывать глаза на то, что социализм несет в себе зародыши реакции. На русской земле эти зародыши и дали пышный цвет. В настоящее время у нас все более и более тоталитарное, кастократическое, абсолютистское, опьяненное своей властью государство, для которого человеческая личность ничего не значит. Эта чудовищная машина покоится на двойной опоре: всемогущая Служба безопасности, воспринявшая традиции тайных канцелярий конца XVIII века (эпоха Анны Иоанновны), и бюрократический “порядок” — в клерикальном смысле слова — привилегированных исполнителей. Концентрация экономической и политической власти такова, что личность удерживается в повиновении хлебом, одеждой, жильем, работой и полностью находится в распоряжении машины, позволяя ей в конечном счете пренебрегать человеком и принимать в расчет лишь массы. Этот режим пребывает в противоречии со всем, что было обещано и провозглашено, о чем мечтали и думали во время самой революции”.

Я писал:

“Невзирая на все тактические соображения, по трем основным пунктам я остаюсь и останусь, чего бы мне это ни стоило, уверенным, искренним несогласным, который умолкнет лишь вынужденно:

1. Защита человека. Уважение к человеку. Нужно вернуть ему права, безопасность, самоценность. Без этого не может быть социализма. Без этого все лживо, неудачно, порочно. Человек, как он есть, будь то последний из людей. “Классовый враг”, сын или внук буржуа, все это смешно, не стоит забывать, что человеческое существо есть человеческое существо. На моих глазах это забывают всегда и везде, повсюду, это самая возмутительная, самая антисоциалистическая вещь, какая только возможна.

И, кстати сказать, не желая вычеркивать ни строчки из того, что я писал о необходимости террора, когда революция подвергается смертельной опасности, должен заявить, что считаю неслыханной, реакционной, отвратительной и деморализующей гнусностью продолжающееся применение смертной казни в административном и тайном порядке (в мирное время! в государстве мощном, как никакое другое!).

Я разделяю точку зрения Дзержинского, на которой он стоял в начале 1920 года. Когда гражданская война казалась завершенной, он предложил — и без труда добился от Ленина — отменить смертную казнь за политические преступления... Это и точка зрения тех коммунистов, которые годами предлагали свести функции Чрезвычайных комиссий (ЧК и ГПУ) к ведению следствия... Цена человеческой жизни упала так низко, и это так трагично, что следует осудить всякую смертную казнь, произведенную режимом.

Так же гнусны и неправедны репрессии посредством ссылки, чуть ли не пожизненного заключения за инакомыслие в рабочем движении...

2. Защита истины. Человек и народные массы имеют на это право. Я не согласен ни с систематическим переписыванием истории и литературы, ни с сокрытием всякой серьезной информации в печати (сведенной к роли агитатора). Считаю истину условием сохранения интеллектуального и нравственного здоровья общества. Кто говорит правду, говорит искренне. Человек имеет право на то и другое.

3. Защита мышления. Не разрешен никакой интеллектуальной поиск ни в одной области. Все сводится к казуистике, напичканной цитатами... Корыстный страх перед инакомыслием ведет к парализующему ханжескому догматизму. Я считаю, что социализм может расти интеллектуально лишь путем соревнования, исследования, борьбы идей; что следует бояться не ошибки, всегда со временем исправляемой самой жизнью, а застоя и реакции; что уважение к человеку подразумевает его право все знать и мыслить свободно. Не вопреки свободе мышления, не вопреки человеку, социализм может победить, а, напротив, благодаря свободе мышления, при улучшении условий жизни человека”. Датировано: “Москва, 1 февраля 1933 г.” У меня не было времени перечитать это. Друзья, которые могли переправить послание по назначению, уезжали — и до последнего момента ожидали ареста.

В день, когда это письмо пришло в Париж, мои предчувствия оправдались. Никто не знал, что со мной случилось, и сам я не знал, что меня ждет.

Перевод с французского Юлии Гусевой и Владимира Бабинцева